Тут-то наработало мое воображение! Я представлял себя каким-то героем,
мучеником, о которых я читал и слыхал, страдающим за истину, за правду. Я
уже видел свое торжество: вот растворяются двери, входят отец и мать, дяди,
гости; начинают хвалить меня за мою твердость, признают себя виноватыми,
говорят, что хотели испытать меня, одевают в новое платье и ведут
обедать... Дверь не отворялась, никто не входил, только Евсеич начинал
всхрапывать, сидя в другой комнате; фантазии мои разлетались как дым, а я
начинал чувствовать усталость, голод и головную боль. Но воображение мое
снова начинало работать, и я представлял себя выгнанным за мое упрямство из
дому, бродящим ночью по улицам: никто не пускает меня к себе в дом; на меня
нападают злые, бешеные собаки, которых я очень боялся, и начинают меня
кусать: вдруг является Волков, спасает меня от смерти и приводит к отцу и
матери; я прощаю Волкову и чувствую какое-то удовольствие. Множество тому
подобных картин роилось в моей голове, но везде я был первым лицом,
торжествующим или погибающим героем. Слова "герой", конечно, я тогда не
знал, но заманчивый его смысл ясно выражался в моих детских фантазиях.
Волнение, слезы, продолжительное стояние на ногах утомили меня. Конечно, я
мог бы сесть на пол, - в комнате никого не было; но мне приказано, чтоб я
стоял в углу, и я ни за что не хотел сесть, несмотря на усталость. Часа
через два после обеда приходил ко мне наш добрый друг, доктор Андрей Юрьич
(Авенариус). Он также уговаривал меня попросить прощенья у Волкова - я не
согласился. Он предложил мне съесть тарелку супу - я отказался, говоря, что
"если маменька прикажет, то я буду есть, а сам я кушать не хочу". Вскоре
после Авенариуса пришла мать; я видел, что она очень встревожена; она
приказала мне есть, и я с покорностью исполнил приказание, хотя пища была
мне противна. Мать спросила меня: "Ты не чувствуешь своей вины перед Петром
Николаичем, не раскаиваешься в своем поступке, не хочешь просить у него
прощенья?" Я отвечал, что я перед Петром Николаичем не виноват, а если
маменька прикажет, то прощения просить буду. "Ты упрямишься, - сказала
мать. - Когда ты одумаешься, то пришли за мной Евсеича: тогда и я прощу
тебя". Евсеич подал свечку и поставил ее на окошко. Мать ушла, приказав ему
остаться со мной, сесть у дверей и ничего не говорить. После пищи я вдруг
почувствовал себя нездоровым: голова разболелась и мне стало жарко. Дремота
начала овладевать мною, коленки постепенно сгибались, наконец усталость
одолела меня, я сам не помню, как сползли мои ноги, и я присел в углу и
крепко заснул. После рассказали мне, что Евсеич и сам задремал, что когда
пришел отец, то нашел нас обоих спящими. Я проснулся уже тогда, когда
Авенариус щупал мою голову и пульс; он приказал отнести меня в детскую и
положить в постель; у меня сделался сильный жар и даже бред. Проснувшись,
или, лучше сказать, очувствовавшись на другой день поутру, очень не рано, в
слабости и все еще в жару, я не вдруг понял, что около меня происходило.
Наконец все стало мне ясно: я захворал от волнения и усталости, моя болезнь
всех перепугала, а мать привела в отчаяние. Действительно, сбылись мои
мечты, хотя от других причин. Все почувствовали свои вины: дядя Сергей
Николаич сидел возле меня и плакал; Волков стоял за дверью, тоже почти
плакал и не смел войти, чтоб не раздражить больного; отец очень грустно
смотрел на меня, а мать - довольно было взглянуть на ее лицо, чтоб понять,
какую ночь она провела! Вошел Авенариус и всех от меня выгнал, приказав на
некоторое время оставить меня в совершенном покое. Я выздоровел не вдруг.
Дня через два, когда я не лежал уже в постели, а сидел за столиком и во
что-то играл с милой сестрицей, которая не знала, как высказать свою
радость, что братец выздоравливает, - вдруг я почувствовал сильное желание
увидеть своих гонителей, выпросить у них прощенье и так примириться с ними,
чтоб никто на меня не сердился. Я сейчас вызвал из спальной мать и сказал
ей, чего мне хочется. Мать обняла меня и заплакала от радости (как она мне
сказала), что у меня такое доброе сердце. Волков был в это время у дядей, и
они все трое ту же минуту пришли ко мне. Я с полной искренностью просил их
простить меня, особенно Волкова. Меня целовали и обещали никогда не
дразнить. Мать улыбнулась и сказала очень твердо: "Да если б вы и вздумали,
то я уже никогда не позволю. Я всех больше виновата и всех больше была
наказана. Этого урока я никогда не забуду".
______________
* Приказный крючок. - Приказный - мелкий служащий в приказе (приказами
в старину назывались разные правительственные учреждения). Приказный
крючок - взяточник, вымогатель.
Совершенно выздоровев, я опять сделался весел и резв. Я скоро забыл
печальную историю; но не мог забыть, что меня назвали неумеющим грамоте и
потому расписались за меня в известной бумаге, то есть мнимой "рядной", или
купчей. Я тогда же возражал, что это неправда, что я умею хорошо читать, а
только писать не умею; но теперь я захотел поправить этот недостаток и
упросил отца и мать, чтоб меня начали учить писать. Дядя Сергей Николаич
вызвался удовлетворить моему желанию. Он начал меня учить чистописанию, или
каллиграфии, как он называл, и заставил выписывать "палочки", чем я был
очень недоволен, потому что мне хотелось прямо писать буквы; но дядя
утверждал, что я никогда не буду иметь хорошего почерка, если не стану
правильно учиться чистописанию, что наперед надобно пройти всю
каллиграфическую школу, а потом приняться за прописи. Делать нечего, я
должен был повиноваться, но между тем потихоньку я выучился писать всю
азбуку, срисовывая слова с печатных книг. Чистописание затянулось; срок
отпуска моих дядей кончался, и они уехали в полк, с твердым, однако,
намерением выйти немедленно в отставку, потому что жизнь в Уфе очень им
понравилась. Уезжая, дядя Сергей Николаич, который был отличный каллиграф,
уговорил моего отца, особенно желавшего, чтоб я имел хороший почерк, взять
мне учителя из народного училища. Учителя звали Матвей Васильич (фамилии
его я никогда не слыхивал); это был человек очень тихий и добрый; он писал
прописи не хуже печатных и принялся учить меня точно так же, как учил дядя.
Не видя конца палочкам с усами и без усов, кривым чертам и оникам, я скучал
и ленился, а потому, чтоб мне было охотнее заниматься, посадили Андрюшу
писать вместе со мной. Андрюша начал учиться чистописанию гораздо прежде
меня у того же Матвея Васильича в народном училище. Это средство несколько
помогло: мне стыдно стало, что Андрюша пишет лучше меня, а как успехи его
были весьма незначительны, то я постарался догнать его и в самом деле
догнал довольно скоро. Учитель наш имел обыкновение по окончании урока,
продолжавшегося два часа, подписывать на наших тетрадях какое-нибудь из
следующих слов: "посредственно, не худо, изрядно, хорошо, похвально". Скоро
стал я замечать, что Матвей Васильич поступает несправедливо и что если мы
с Андрюшей оба писали неудачно, то мне он ставил "не худо", а ему
"посредственно", а если мы писали оба удовлетворительно, то у меня стояло
"очень хорошо" или "похвально", а у Андрюши "хорошо"; в тех же случаях,
впрочем, довольно редких, когда товарищ мой писал лучше меня - у нас стояли
одинаковые одобрительные слова. Заметив это, я стал рассуждать: отчего так
поступает наш добрый учитель? "Верно, он меня больше любит, - подумал я, -
и, конечно, за то, что у меня оба глаза здоровы, а у бедного Андрюши один
глаз выпятился от бельма и похож на какую-то белую пуговицу". В этой мысли
вскоре убедило меня то, что Матвей Васильич был со мною ласковее, чем с
моим товарищем, чего я прежде не замечал. Все мои наблюдения и рассуждения
я не замедлил сообщить матери и отцу. Они как-то переглянулись и
улыбнулись, и мне ничего не сказали. Но в подписях Матвея Васильича вскоре
произошла перемена; на тетрадках наших с Андрюшей появились одни и те же
слова, у обоих или "не худо", или "изрядно", или "хорошо", и я понял, что
отец мой, верно, что-нибудь говорил нашему учителю, но обращался Матвей
Васильич всегда лучше со мной, чем с Андрюшей.
Я и теперь не могу понять, какие причины заставили мою мать послать
меня один раз в народное училище, вместе с Андрюшей. Вероятно, это был
чей-нибудь совет, и всего скорее М.Д.Княжевича, но, кажется, его дети в
училище не ходили. Как ни была умна моя мать, но, по ее недостаточному
образованию, не могла ей войти в голову дикая тогда мысль спосылать сына в
народное училище, - мысль, которая теперь могла бы быть для всех понятною и
служить объяснением такого поступка. Как бы то ни было, только в один очень
памятный для меня день отвезли нас с Андрюшей в санях, под надзором
Евсеича, в народное училище, находившееся на другом краю города и
помещавшееся в небольшом деревянном домишке. Евсеич отдал нас с рук на руки
Матвею Васильичу, который взял меня за руку и ввел в большую неопрятную
комнату, из которой несся шум и крик, мгновенно утихнувший при нашем
появлении, - комнату, всю установленную рядами столов со скамейками, каких
я никогда не видывал; перед первым столом стояла, утвержденная на каких-то
подставках, большая черная четвероугольная доска; у доски стоял мальчик с
обвостренным мелом в одной руке и с грязной тряпицей в другой. Половина
скамеек была занята мальчиками разных возрастов; перед ними лежали на
столах тетрадки, книжки и аспидные доски; ученики были пребольшие,
превысокие и очень маленькие, многие в одних рубашках, а многие одетые, как