присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли.
"Матушка Софья Николаевна, - не один раз говорила, как я сам слышал,
преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, - перестань ты мучить
свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец.
Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его
ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и
тревожишь ее, а пособить не можешь..." Но с гневом встречала такие речи моя
мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет
делать все, что может, для моего спасенья, - и снова клала меня,
бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону,
целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не
помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем - и я, после глубокого
вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал
сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на
некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими
игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется,
все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами.
Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою
милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька
садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на
одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.
Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной
беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым
помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был
с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я
ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали
постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти
безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как
плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к
небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не
мог пошевелиться - и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше,
крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так
понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут
до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне
это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об
этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской
ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже
мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и
какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не
понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером,
несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в
ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день
поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда
мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и
сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков,
помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить
меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и
через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от
кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно
изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно
ясно; оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой средине моего
выздоровления...
Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время
моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство
обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или
крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова.
Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив
это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили
возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить
и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру,
забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас были
самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы
называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила
разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на
окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала
мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая все
свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около
меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые
ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое
восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою
радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню),
услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я
стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что "верно,
кому-нибудь больно", - мать послала девушку, и та через несколько минут
принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь
дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны
головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало
так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать
приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток,
толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор
щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в
день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом
небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в
комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и
к моей матери.
Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать
приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых,
лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня
в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве.
Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре
стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то
переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх
французских. Все это, к сожалению, давно исчезло без следа.
Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без
которой ничто совершиться не могло, - неусыпному уходу, неослабному
попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и
воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах,
перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый
рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего
покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная
тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не
было тогда так называемых французских белых хлебов - и каждую неделю, то
есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же
Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же
соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему
светильнику жизни: едва он начинал угасать, она питала его магнетическим
излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в
какой-нибудь книге или сказал доктор - не знаю. Чудное целительное действие
дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались
доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что
двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный
толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от
матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.
ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не
крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким,
необыкновенно жалостливым, большим трусом и в то же время беспрестанно,
хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками, под названием
"Зеркало добродетели". Как и когда я выучился читать, кто меня учил и по
какой методе - решительно не знаю; но писать я учился гораздо позднее и
как-то очень медленно и долго. Мы жили тогда в губернском городе Уфе и
занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный моим отцом, как я
после узнал, с аукциона за триста рублей ассигнациями. Дом был обит тесом,
но не выкрашен; он потемнел от дождей, и вся эта громада имела очень
печальный вид. Дом стоял на косогоре, так что окна в сад были очень низки
от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома,
возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати
пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину. Две
детские комнаты, в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по
штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в
сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть
заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня и неразлучного моего
товарища - маленькую сестрицу. Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не