нашу детскую доходили слухи о том, о чем толковали в девичьей и лакейской,
а толковали там всего более о скоропостижной кончине государыни, прибавляя
страшные рассказы, которые меня необыкновенно смутили; я побежал за
объяснениями к отцу и матери, и только твердые и горячие уверения их, что
все эти слухи совершенный вздор и нелепость, могли меня успокоить. Тогда я
побежал в детскую и старался из всех сил убедить Парашу и других,
заходивших в нашу комнату, в нелепости их рассказов, но - без всякого
успеха! Мне отвечали, что я "еще маленький и ничего не смыслю". Я обижался
и очень сердился. После я узнал, что Параше и другим с этих пор строго
запретили сообщать мне нелепые толки, ходившие в народе.
______________
* Гатчинские - здесь: сторонники Павла I, который жил во время
царствования Екатерины II в опале в Гатчине.
Всякий день ожидали новых событий, но по отдаленности Уфы медленно
доходили туда известия из столиц. Губернатор В.** скоро уехал, вызванный
будто бы секретно императором, как говорили потихоньку.
Скоро наступила жестокая зима, и мы окончательно заключились в своих
детских комнатках, из которых занимали только одну. Чтение книг, писанье
прописей и занятия арифметикой, которую я понимал как-то тупо и которой
учился неохотно, - все это увеличилось само собою, потому что прибавилось
времени: гостей стало приезжать менее, а гулять стало невозможно. Доходило
дело даже до "Древней Вивлиофики".
Раз как-то вслушался я между слов, что дедушка нездоров; но, кажется,
никто об его болезни не беспокоился, и я почти забыл о ней. Вдруг, когда мы
все сидели за обедом, подали отцу письмо, присланное с нарочным из Багрова.
Отец распечатал его, начал читать, заплакал и передал матери. Она прочла и
хотя не заплакала, но встревожилась. Мы кончили обед очень скоро, и я
заметил, что отец с матерью ничего не ели. После обеда они ушли в спальню,
нас выслали и о чем-то долго говорили; когда же нам позволили прийти, отец
уже куда-то сбирался ехать, а мать, очень огорченная, сказала мне: "Ну,
Сережа, мы все поедем в Багрово: дедушка умирает". С горестным изумлением
выслушал я такие слова. Я уже знал, что все люди умирают, и смерть, которую
я понимал по-своему, казалась мне таким страшилищем и злым духом, что я
боялся о ней и подумать. Мне было жаль дедушки, но совсем не хотелось
видеть его смерть или быть в другой комнате, когда он, умирая, станет
плакать и кричать. Смущала меня также мысль, что маменька от этого
захворает. "Да как же мы поедем зимой, - думал я, - ведь мы с сестрицей
маленькие, ведь мы замерзнем?" Все такие мысли крепко осадили мою голову, и
я, встревоженный и огорченный до глубины души, сидел молча, предаваясь
печальным картинам моего горячего воображения, которое разыгрывалось у меня
час от часу более. Кроме страха, что дедушка при мне умрет, Багрово само по
себе не привлекало меня. Я не забыл нашего печального в нем житья без отца
и матери, и мне не хотелось туда ехать, особенно зимой. Приехал отец, вошел
в спальню торопливо и сказал как будто весело, что меня очень удивило:
"Слава богу, все нашел! Возок дает нам С.И.Аничков, а кибитку - Мисайловы.
Ну, матушка, теперь собирайся поскорее. Мне завтра же дадут отпуск, и мы
завтра же поедем на переменных". Мать, очень огорченная, печально отвечала:
"У меня все будет готово, лишь бы твой отпуск не задержал". В тот же вечер
начались у нас сборы, укладыванье и приготовленье кушанья на дорогу. Мне
позволили взять с собою только несколько книжек. Я высказал все свои
сомнения и страхи матери; иных она не могла уничтожить, над опасением же,
что "мы замерзнем", рассмеялась и сказала, что нам будет жарко в возке.
На другой день к обеду действительно все сборы были кончены, возок и
кибитка уложены, дожидались только отцова отпуска. Его принесли часу в
третьем. Мы должны были проехать несколько станций по большой Казанской
дороге, а потому нам привели почтовых лошадей, и вечером мы выехали.
ЗИМНЯЯ ДОРОГА В БАГРОВО
Эта дорога, продолжавшаяся почти двое суток, оставила во мне самое
тягостное и неприятное воспоминание. Как только мы вышли садиться, я пришел
в ужас от низенького кожаного возка с маленькою дверью, в которую трудно
было пролезть, - а в возке следовало поместиться мне с сестрицей, Параше и
Аннушке. Я просился в кибитку к матери, но мороз был страшный и мне строго
приказали лезть в возок. Я повиновался с раздражением и слезами. Мать не
могла зимой ездить в закрытом экипаже: ей делалось тошно и дурно; даже в
кибитке она сидела каким-то особенным образом, вся наружи, так что воздух
обхватывал ее со всех сторон. Скоро в возке сделалось тепло и надобно было
развязать платок, которым я, сверх шубы и шапочки, был окутан. Мы быстро
скакали по гладкой дороге, и я почувствовал, неизвестное мне до сих пор,
удовольствие скорой езды. В обеих дверях возка находилось по маленькому
четвероугольному окошечку со стеклом, заделанным наглухо. Я кое-как подполз
к окошку и с удовольствием смотрел в него; ночь была месячная, светлая;
толстые вехи, а иногда деревья быстро мелькали, но увы! скоро и это
удовольствие исчезло: стекла затуманились, разрисовались снежными узорами,
и наконец покрылись густым слоем непроницаемого инея. Невеселая будущность
представлялась мне впереди: печальный багровский дом, весь в сугробах, и
умирающий дедушка. Сестрица моя давно уже спала, а наконец и меня посетил
благодетельный сон. Проснувшись на другой день поутру, я подумал, что еще
рано; в возке у нас был рассвет или сумерки, потому что стеклышки еще
больше запушило. Все уже, как видно, давно проснулись, и милая моя сестрица
что-то кушала; она приползла ко мне и принялась меня обнимать и целовать. В
возке действительно было жарко. Скоро поразил мой слух пронзительный скрип
полозьев, и я почувствовал, что мы едва ползем. Тут мне объяснили, что,
проехав две с половиной станции, мы своротили с большой дороги и едем
теперь уже не на тройке почтовых лошадей в ряд, а тащимся гусем по проселку
на обывательских подводах. Это все меня очень огорчило, и милая сестрица не
могла развеселить меня. Она знала, до чего я был охотник, и сейчас стала
просить, чтоб я почитал ей книжку, которая лежала в боковой сумке; но я не
стал даже и читать, так мне было грустно. Наконец доплелись мы до какой-то
татарской деревушки, где надобно было переменить лошадей, для заготовления
которых ехал впереди кучер Степан. Мы вышли в избу, заранее приготовленную,
чтоб напиться чаю и позавтракать. У матери было совершенно больное и
расстроенное лицо; она всю ночь не спала и чувствовала тошноту и
головокруженье: это встревожило и огорчило меня еще больше. В белой
татарской избе, на широких нарах, лежала груда довольно сальных перин чуть
не до потолка, прикрытых с одной стороны ковром; остальная часть нар
покрыта была белою кошмою*. Мать, разостлав на ней свой дорожный салоп и
положа свои же подушки, легла отдохнуть и скоро заснула, приказав, чтобы мы
и чай пили без нее. Она проспала целый час, а мы с отцом и сестрицей,
говоря шепотом и наблюдая во всем тишину, напились чаю, даже позавтракали
разогретым в печке жарким. Сон подкрепил мать, и мы пустились в дальнейший
путь. Вечером опять повторилось то же событие, то есть мы остановились
переменять лошадей, вышли, только уж не в чистую татарскую, а в гадкую
мордовскую избу. Кажется, отвратительнее этой избы я не встречал во всю мою
жизнь: нечистота, вонь от разного скота, а вдобавок ко всему узенькие
лавки, на которых нельзя было прилечь матери, совершенно измученной от
зимней дороги; но отец приставил кое-как скамейку и устроил ей местечко
полежать; она ничего не могла есть, только напилась чаю. Мы сидели с ногами
на лавке (хотя были тепло обуты), потому что с полу ужасно несло. Говорили,
что мороз стал гораздо сильнее; когда отворяли дверь, то врывающийся холод
клубился каким-то белым паром и в одну минуту обхватывал всю избу. Тут мы
еще поели разогретого супу и пирожков и пустились в дальнейший путь. Возок
наш так настыл от непритворенной по неосторожности двери, что мы не скоро
его согрели своим присутствием и дыханием.
______________
* Кошма - войлок из овечьей или верблюжьей шерсти.
Я не могу описать тревоги и волнения, которое я испытывал тогда. У
меня было и предчувствие и убеждение, что с нами случится какое-нибудь
несчастье, что мы или замерзнем, как воробьи и галки, которые на лету
падали мертвыми, по рассказам Параши, или захвораем. Но все мои страхи и
опасения относились гораздо более к матери, чем к нам с сестрицей. У нас в
возке опять стало тепло, а мать все сидела даже и не внутри повозки, а вся
открытая. Предчувствие беды не давало мне спать. Вдруг мы остановились, и
через несколько минут эта остановка привела меня в беспокойство: я разбудил
Парашу, просил и молил ее постучать в дверь, позвать кого-нибудь и
спросить, что значит эта остановка; но Параша, обыкновенно всегда добрая и
ласковая, недовольная тем, что я ее разбудил, с некоторою грубостью
отвечала мне: "Никого не достучишься теперь. Известно зачем остановились".
Если б она знала, какое мучение испытывал я от неизвестности, то, конечно,
сжалилась бы надо мной. Благодарение богу, возок скоро двинулся. Поутру,
когда мы опять остановились пить чай, я узнал, что мои страхи были не
совсем неосновательны: у нас точно замерз было чувашенин, ехавший
форейтором в нашем возке. Будучи плохо одет, он так озяб, что упал без
чувств с лошади; его оттерли и довезли благополучно до ближайшей деревни.
Тогда же поселились во мне, до сих пор сохраняемые мною, ужас и отвращение