дом, как его о том ни просили, уехал к нам. Он целый день ничего не ел и
ужасно устал, потому что много шел пешком за гробом дедушки. Эту ночь я
спал уже на особой кроватке, вместе с сестрицей. Я вечером опять
почувствовал страх, но скрыл его; мать положила бы меня спать с собою, а
для нее это было беспокойно; к тому же она спала, когда я ложился. Долго не
мог я заснуть; вид колыхающегося гроба и чего-то в нем лежащего, медленно
двигающегося на плечах толпы народа, - не отходил от меня и далеко прогонял
сон. Наконец после многих усилий я кое-как заснул, слава богу, и проснулся
позже всех.
К обеду приехали бабушка, тетушки и дяди; накануне весь дом был вымыт,
печи жарко истоплены и в доме стало тепло, кроме залы, в которую, впрочем,
никто и не входил до девяти ден. Чтение псалтыря продолжалось и день и ночь
уже в горнице дедушки, где он жил и скончался. Пили чай, обедали и ужинали
у бабушки, потому что это была самая большая комната после залы; там же
обыкновенно все сидели и разговаривали. Мать несколько дней не могла
оправиться; она по большей части сидела с нами в нашей светлой угольной
комнате, которая, впрочем, была холоднее других; но мать захотела остаться
в ней до нашего отъезда в Уфу, который был назначен через девять дней.
Как я ни был мал, но заметил, что моего отца все тетушки, особенно
Татьяна Степановна, часто обнимали, целовали и говорили, что он один
остался у них кормилец и защитник. Мать мою также очень ласкали. Тетушка
Татьяна Степановна часто приходила к нам, чтоб "матушке-сестрице не было
скучно", и звала ее с собою, чтобы вместе поговорить о разных домашних
делах. Но мать всегда отвечала, что "не намерена мешаться в их семейные и
домашние дела, что ее согласие тут не нужно и что все зависит от матушки",
то есть от ее свекрови. Возвращаясь с семейных совещаний, отец рассказывал
матери, что покойный дедушка еще до нашего приезда отдал разные приказанья
бабушке; назначил каждой дочери, кроме крестной матери моей, доброй Аксиньи
Степановны, по одному семейству из дворовых, а для Татьяны Степановны
приказал купить сторгованную землю у башкирцев и перевести туда двадцать
пять душ крестьян, которых назвал поименно; сверх того, роздал дочерям
много хлеба и всякой домашней рухляди. "Хоть батюшка мне ничего не говорил,
а изволил только сказать: не оставь Танюшу и награди так же, как я наградил
других сестер при замужестве, - но я свято исполню все, что он приказывал
матушке". Мать одобрила его намеренье. Когда мой отец изъявил полное
согласие на исполненье дедушкиной воли, то все благодарили его и низко
кланялись, а Татьяна Степановна поклонилась даже в ноги. Она приходила
также обнимать, целовать и благодарить мою мать, которая, однако, никаких
благодарностей не принимала и возражала, что это дело до нее вовсе не
касается. Я замечал иногда, что Параша что-то шептала моей матери; иногда
она слушала ее, а всего чаще заставляла молчать и прогоняла, и вот что эта
Параша, одевая меня, один раз мне сказала: "Да, вы тут сидите, а вас
грабят". Я не понял и попросил объяснения. Параша отвечала: "Да вот сколько
теперь батюшка-то ваш роздал крестьян, дворовых людей и всякого добра вашим
тетушкам-то, а все понапрасну; они всклепали на покойника; они точно
просили, да дедушка отвечал: что брат Алеша даст, тем и будьте довольны.
Никанорка Танайченок все это своими ушами слышал и все в доме это знают". Я
плохо понимал, о чем шло дело, и это не произвело на меня никакого
впечатления; но я, как и всегда, поспешил рассказать об этом матери. Она
так рассердилась и так кричала на Парашу, так грозила ей, что я испугался.
Параша плакала, просила прощенья, валялась в ногах у моей матери,
крестилась и божилась, что никогда вперед этого не будет. Мать сказала ей,
что если еще раз что-нибудь такое случится, то она отошлет ее в симбирское
Багрово ходить за коровами. Как было мне жаль бедную Парашу, как она
жалобно на меня смотрела и как умоляла, чтоб я упросил маменьку простить
ее!.. И я с жаром просил за Парашу, обвиняя себя, что подверг ее такому
горю. Мать простила, но со всем тем выгнала вон из нашей комнаты свою
любимую приданую женщину и не позволила ей показываться на глаза, пока ее
не позовут, а мне она строго подтвердила, чтоб я никогда не слушал
рассказов слуг и не верил им и что это все выдумки багровской дворни:
разумеется, что тогда никакое сомнение в справедливости слов матери не
входило мне в голову. Только впоследствии понял я, за что мать сердилась на
Парашу и отчего она хотела, чтоб я не знал печальной истины, которую мать
знала очень хорошо. Понял также и то, для чего мать напрасно обвиняла
багровскую дворню, понял, что в этом случае дворня была выше некоторых
своих господ.
Обрадованный, что со мной и с сестрицей бабушка и тетушка стали
ласковы, и уверенный, что все нас любят, я сам сделался очень ласков со
всеми, особенно с бабушкой. Я скоро предложил всему обществу послушать
моего чтения из "Россиады" и трагедий Сумарокова. Меня слушали с
любопытством, хвалили и говорили, что я умник, грамотей и чтец.
Через несколько дней страх мой совершенно прошел. Я стал ходить по
всему дому, провожаемый иногда Евсеичем. Один раз как-то без него я
заглянул даже в дедушкину комнату: она была пуста, все вещи куда-то
вынесли, стояла только в углу его скамеечка и кровать с веревочным
переплетом, посредине которого лежал тонкий лубок, покрытый войлоком, а на
войлоке спали поочередно который-нибудь из чтецов псалтыря. Чтецов было
двое: дряхлый старик Еким Мысеич и очень молодой рыжий парень Василий. Они
переменялись, читая день и ночь. Когда я вошел в первый раз в эту печальную
комнату, читал Мысеич медленно и гнуся, плохо разбирая и в очки церковную
печать. В углу стоял высокий столик, накрытый белой салфеткой, с большим
образом, перед которым теплилась желтая восковая свечка; Еким иногда
крестился, а иногда и кланялся. Я стоял долго и тихо, испытывая чувство
грустного умиленья. Вдруг мне захотелось самому почитать псалтырь по
дедушке: я еще в Уфе выучился читать церковную печать. Я попросил об этом
Екима, и он согласился. Заставив меня наперед помолиться богу, Мысеич
подставил мне низенькую дедушкину скамеечку, и я, стоя, принялся читать.
Какое-то волненье стесняло мою грудь, я слышал биение моего сердца, и
звонкий голос мой дрожал; но я скоро оправился и почувствовал неизъяснимое
удовольствие. Я читал довольно долго, как вдруг голос Евсеича, который,
вошедши за мной, уже давно стоял и слушал, перервал меня. "Не будет ли,
соколик? - сказал он. - А читать горазд". Я оглянулся: Мысеич заснул,
прислонясь к окошку. Мы разбудили его, и он, благословясь, принялся за
чтение. Я помолился перед образом, посмотрел на дедушкину кровать, на
которой спал рыжий Васька, вспомнил все прошедшее и грустно вышел из
комнаты. Пришел и девятый день, день поминовенья по усопшем дедушке.
Накануне все, кроме отца и матери, даже двоюродные сестры, уехали ночевать
в Неклюдово. В девятый же день и отец с матерью, рано поутру, чтоб поспеть
к обедне, уехали туда же. В целом доме оставались одни мы с сестрицей.
Евсеич со мной не расставался, и я упросил его пойти в комнату дедушки,
чтоб еще раз почитать по нем псалтырь. В горнице так же читал Мысеич и так
же спал рыжий Васька. Хотя я начал читать не без волнения, но голос мой уже
не дрожал, и я читал еще с большим внутренним удовольствием, чем в первый
раз. Долго и терпеливо слушал Евсеич; наконец так же сказал: "Не будет ли,
соколик? Чай, ножки устали". Мысеич опять дремал, прислонясь к окошку; я
опять помолился богу и даже поклонился в землю, опять с грустью посмотрел
на дедушкину кровать - и мы вышли. Дедушкиной горницы в этом виде я уже
более не видал. Выходя из комнаты, Евсеич сказал мне: "Вот это хорошо
вышло! В Неклюдове служили по дедушке панихиду на его могилке, а ты,
соколик, читал по нем псалтырь в его горнице", и я чувствовал
необыкновенное удовольствие, смешанное с какой-то даже гордостью.
К обеду, о котором, как я заметил, заранее хлопотали тетушки, все
воротились из Неклюдова; даже приехали бабушкины племянницы со старшими
детьми. Еще до приезда хозяев и гостей был накрыт большой стол в зале. Мать
воротилась очень утомленная и расстроенная, отец с красными глазами от
слез, а прочие показались мне довольно спокойными. Как приехали, так сейчас
сели за обед. Кушаний было множество и все такие жирные, что мать нам с
сестрицей почти ничего есть не позволяла. В конце обеда явились груды
блинов; их кушали со слезами и даже с рыданьями, хотя перед блинами все
были спокойны и громко говорили. Мать ничего не ела и очень была печальна;
я глаз с нее не сводил. Я слышал, как она, уйдя после обеда в нашу комнату,
сказала Параше, с которой опять начала ласково разговаривать, что она
"ничего не могла есть, потому что обедали на том самом столе, на котором
лежало тело покойного батюшки". Меня так поразили эти слова, что я сам
почувствовал какое-то отвращение к кушаньям, которые ел. Мне даже сделалось
тошно. Вечером гости уехали, потому что в доме негде было поместиться.
На другой день мы собирались и укладывались, а на третий, рано поутру,
уехали. Прощанье было продолжительное, обнимались, целовались и плакали,
особенно бабушка, которая не один раз говорила моему отцу: "Ради бога,
Алеша, выходи поскорее в отставку и переезжай в деревню. Где мне управлять
мужским хозяйством: мое дело вдовье и старушечье; я плоха, а Танюша человек
молодой, да мы и не смыслим. Все ведь держалось покойником, а теперь нас с