обратный путь уже верхом. Воды еще много стояло в долочках и ложбинках, и
она доставала иногда по брюхо лошади. Отец приехал, весь с ног до головы
забрызганный грязью. Мать и мы с сестрицей очень ему обрадовались, но отец
был невесел; многие башкирцы и все припущенники, то есть жители "Киишек" и
"Тимкина", объявили спор и дачу обошли черными (спорными) столбами:
обмежеванье белыми столбами означало бесспорность владения. Рассказав все
подробно, отец прибавил: "Ну, Сережа, Сергеевская дача пойдет в долгий ящик
и не скоро достанется тебе; напрасно мы поторопились перевести туда
крестьян". Я огорчился, потому что мне очень было приятно иметь
собственность, и я с тех пор перестал уже говорить с наслаждением при
всяком удобном случае: "Моя Сергеевка".
Приближался конец мая, и нас с сестрицей перевели из детской в так
называемую столовую, где, впрочем, мы никогда не обедали; с нами спала
Параша, а в комнате, которая отделяла нас от столярной, спал Евсеич: он
получил приказание не отходить от меня. Такое отлучение от матери, через
всю длину огромного дома, несмотря на уверения, что это необходимо для
маменькиного здоровья, что жизнь будущего братца или сестрицы от этого
зависит, показалось мне вовсе не нужным; только впоследствии я узнал
настоящую причину этого удаления.
В это время, кажется 1-го июня, случилась жестокая гроза, которая
произвела на меня сильное впечатление страха. Гроза началась вечером, часу
в десятом; мы ложились спать; прямо перед нашими окнами был закат летнего
солнца, и светлая заря, еще не закрытая черною приближающеюся тучею, из
которой гремел по временам глухой гром, озаряла розовым светом нашу
обширную спальню, то есть столовую; я стоял возле моей кроватки и молился
богу. Вдруг страшный громовой удар потряс весь дом и оглушил нас; я
бросился на свою кроватку и очень сильно ушиб себе ногу. Несколько минут я
не мог опомниться; опомнившись, я увидел, что сижу на коленях у Евсеича,
что дождь льет как из ведра и что комната освещена не зарею, а заревом от
огня. Евсеич рассказал мне, что это горит соборная троицкая колокольня,
которую зажгла молонья. Милая моя сестрица также была испугана и также
сидела на руках своей няни; вдруг вошла княжна калмычка и сказала, что
барыня спрашивает к себе детей. Нас повели в спальню. Мать лежала в
постели, отец хлопотал около нее вместе с бабушкой-повитушкой (как все ее
называли), Аленой Максимовной. Я заметил, что мать не только встревожена,
но и нездорова; она положила нас к себе на постель, ласкала, целовала, и
мне показалось, что она даже плакала. Видя мое беспокойство, сообщившееся и
моей сестрице, она уверила нас, что ее испугал гром, что она боялась нашего
испуга и что завтра будет здорова. Она перекрестила нас и послала спать;
отец также перекрестил. Я заметил, что он не раздевался и не собирается
лечь в постель. Я догадался, что мать больна. Мы воротились в нашу комнату.
Ночь была душная, растворили окна, ливень унялся, шел уже мелкий дождь; мы
стали смотреть в окна и увидели три пожара, от которых, несмотря на черные
тучи, было довольно светло. Кто-то из военных подъезжал к нашему окошку и
спрашивал о здоровье нашей матери. Сестрица моя скоро задремала, Параша
уложила ее спать и сама заснула. Мы с Евсеичем долго смотрели в окно и
разговаривали. Испуг мой прошел, и я принялся расспрашивать, что такое
молонья, отчего она зажигает, отчего гремит гром? Евсеич отвечал, что
"молонья - огненная громовая стрела и во что она ударит, то и загорится".
Небо очистилось, замелькали звезды, становилось уже светло от утренней
зари, когда я заснул в моей кроватке.
На другой день догадка моя подтвердилась: мать точно была больна;
этого уже не скрывали от нас. Приезжал наш друг Авенариус и еще какой-то
другой доктор. Я с сестрицей приходил к маменьке на одну минуту; она,
поцеловав нас, сказала, что хочет почивать, и отпустила. Я не мог
рассмотреть лица матери: в комнате было почти темно от опущенных зеленых
гардин. Отец был бледен и смущен. Тоска сжала мое сердце. Я ничем не мог
заниматься, а только плакал и просился к маменьке. Видно, отцу сказали об
этом: он приходил к нам и сказал, что если я желаю, чтоб мать поскорее
выздоровела, то не должен плакать и проситься к ней, а только молиться богу
и просить, чтоб он ее помиловал, что мать хоть не видит, но материнское
сердце знает, что я плачу и что ей от этого хуже. Я поверил, молился богу и
хотя не успокоился, но удерживался от слез. Я даже уговаривал свою
сестрицу, которая также тосковала и не раз принималась плакать. Тяжело
прошел этот мучительный день. На следующий, видно, было еще хуже нашей
маменьке, потому что нас и здороваться к ней не водили. Доктора приезжали
часто. Приносили из церкви большой местный образ иверской божьей матери и
служили молебен у маменьки в спальне. Нас же не пустили туда, но мы видели
и слышали, как с пеньем пронесли образ через залу, молились в отворенную
дверь нашей столовой. В этот день нас даже не водили гулять в сад, а
приказали побегать по двору, который был очень велик и зеленелся как луг;
но мы не бегали, а только ходили тихо взад и вперед. Напрасно Сурка
ласкался, забегал мне в лицо, прыгал на меня, лизал мои руки, - я
совершенно не мог им заниматься. Евсеич и Параша печально молчали или
потихоньку перешептывались между собой. Евсеич уже не старался меня
развеселить или утешить, а только повторял, видя мои глаза, беспрестанно
наполняющиеся слезами: "Молись богу, соколик, чтоб маменька выздоровела".
Мы воротились с печального гулянья, я бросился в свою кроватку, задернулся
занавесками, спрятал голову под подушки и дал волю слезам, которые
удерживал я так долго, с невероятными усилиями для дитяти. В то же время
мелькнула у меня мысль, что я спрятался, что я не всхлипываю, что маменька
не увидит и не услышит моих слез. Видно, Евсеич догадался, что такие слезы
нельзя остановить; он долго стоял возле моей кроватки, знал, что я плачу, и
молчал. Наконец вылились слезы, и я заснул. Спал я довольно долго и
проснулся с криком, как будто от испуга. Сестрица первая подбежала ко мне,
весело говоря: "Маменьке получше", и Параша сказала то же. Евсеича не было
с нами, но он скоро пришел, и Параша встретила его вопросом: "Ну что, ведь
барыне получше?" - "Получше", - отвечал Евсеич, но нетвердым голосом. Я это
заметил, однако успокоился несколько. Давно прошло время обеда. Сестрица не
хотела без меня кушать, но теперь, вместе со мною, охотно села за стол, и
мы кое-как пообедали. Я упросил Евсеича узнать об маменьке; он ходил и,
поспешно воротясь, сказал: "Барыня почивает". Через несколько времени
ходила Параша и принесла такое же известие. Сомнение начало вкрадываться в
мою душу. Я пристально посмотрел в глаза Евсеичу и Параше и твердо сказал:
"Вы неправду говорите". Они смутились, переглянулись и не вдруг отвечали.
Все это я заметил, и уже не слушал потом никаких уверений и утешений. Во
время этого спора вошел отец. По его лицу я все угадал. "Пойдемте, - сказал
он тихо, - мать хочет вас видеть и благословить". Я зарыдал, а за мной и
сестрица. "Послушайте, - сказал отец, - если мать увидит, что вы плачете,
то ей сделается хуже и она от того может умереть; а если вы не будете
плакать, то ей будет лучше". Слезы высохли у меня на глазах, сестрица тоже
перестала плакать. Погодя немного, отец взял нас за руки и привел в
спальную. В комнате было так темно, что я видел только образ матери, а лица
разглядеть не мог; нас подвели к кровати, поставили на колени, мать
благославила нас образом, перекрестила, поцеловала и махнула рукой. Нас
поспешно увели. В гостиной встретили мы священника; он также благословил
нас, и мы воротились в свою комнату в каком-то душевном оцепенении. Я вдруг
как будто забыл, что маменька нас благославила, простилась с нами... Я
потерял способность не только соображения, но и понимания; одно вертелось у
меня в голове, что у маменьки темно и что у ней горячее лицо. Евсеич,
Параша и сестрица плакали, а у меня не было ни одной слезинки. Не знаю, что
было со мной? Я не могу назвать тогдашнего моего духовного состояния
холодным отчаянием. Мысль о смерти матери не входила мне в голову, и я
думаю, что мои понятия стали путаться и что это было началом какого-то
помешательства. - Пришло время ложиться спать. Евсеич раздел меня, велел
мне молиться богу, и я молился, и, по обыкновению, прочитав молитву,
проговорил вслух: "Господи, помилуй тятеньку и маменьку". Я лег, Евсеич сел
подле меня и начал что-то говорить, но я ничего не слыхал. Не помню, чтоб я
спал, но Евсеич уверял после, что я скоро заснул и спал около часа. Я помню
только, что вдруг начал слышать радостные голоса: "Слава богу, слава богу,
бог дал вам братца, маменька теперь будет здорова". Это говорили Евсеич и
Параша моей сестрице, которая, с радостным криком, повторяя эти слова,
прибежала к моей кроватке, распахнула занавески, влезла ко мне и обняла
меня своими ручонками... Я вспомнил все и зарыдал как исступленный, рыдал
так долго, что смутил общую радость и привел всех в беспокойство. Сходили
за моим отцом. Он пришел и, услыша издали мои рыданья, подходя ко мне,
закричал: "Что ты, Сережа! Надо радоваться, а не плакать. Слава богу! Мать
будет здорова, у тебя родился братец..." Он взял меня на руки, посадил к
себе на колени, обнял и поцеловал. Не скоро унялись судорожные рыдания и
всхлипыванья, внутренняя и наружная дрожь. Наконец все мало-помалу утихло,
и прежде всего я увидел, что в комнате ярко-светло от утренней зари, а
потом понял, что маменька жива, будет здорова, - и чувство невыразимого