счастья наполнило мою душу! Это происходило 4-го июня, на заре перед
восходом солнца, следовательно, очень рано. Я все спрашивал, отчего
сестрица проснулась, отчего она прежде меня узнала радостное известие?
Сестрица уверяла, что она не спала, когда прибежала Параша, но я спорил и
не верил. Я долго так же спорил, утверждая, что я не засыпал; но наконец
должен был согласиться, что я действительно спал, что меня разбудили
громкие речи Параши, Евсеича и крик сестрицы. Отец поспешил уйти, а дядька
и нянька поспешили нас с сестрицей уложить почивать. Мы не скоро заснули, а
все переговаривались, лежа в своих кроватках: какой у нас братец? Наконец
нам запретили говорить, и мы сладко заснули.
Поздно последовало наше радостное пробуждение. Я сейчас стал проситься
к маменьке, и просился так неотступно, что Евсеич ходил с моей просьбой к
отцу; отец приказал мне сказать, чтоб я и не думал об этом, что я несколько
дней не увижу матери. Это меня - огорчило. Потом я стал просить поглядеть
братца, и Параша сходила и выпросила позволенья у бабушки-повитушки, Алены
Максимовны, прийти нам с сестрицей потихоньку, через девичью, в детскую
братца, которая отделялась от спальни матери другою детскою комнатой, где
обыкновенно жили мы с сестрицей. Мы еще в сенях пошли на цыпочках, чему
Параша много смеялась. В маленькой детской висела прекрасная люлька на
медном кольце, ввернутая в потолок. Эту люльку подарил покойный дедушка
Зубин, когда еще родилась старшая моя сестра, вскоре умершая; в ней
качались и я, и моя вторая сестрица. Подставили стул, я влез на него и,
раскрыв зеленый шелковый положок, увидел спящего спеленанного младенца и
заметил только, что у него на головке черные волоски. Сестрицу взяли на
руки, и она также посмотрела на спящего братца - и мы остались очень
довольны. Приготовленная заранее кормилица, еще не кормившая братца,
которому давали только ревенный сироп, нарядно одетая, была уже тут; она
поцеловала у нас ручки. Алена Максимовна, видя, что мы такие умные дети,
ходим на цыпочках и говорим вполголоса, обещала всякий день пускать нас к
братцу именно тогда, когда она будет его мыть. Обрадованные такими
приятными надеждами, мы весело пошли гулять и бегать сначала по двору, а
потом и по саду. На этот раз ласки моего любимца Сурки были приняты мною
благосклонно, и я, кажется, бегал, прыгал и валялся по земле больше, чем
он; когда же мы пошли в сад, то я сейчас спросил: "Отчего вчера нас не
пустили сюда?" Живая Параша, не подумав, отвечала: "Оттого, что вчера
матушка очень стонали, и мы в саду услыхали бы их голос". Меня так
встревожило и огорчило это известие, что Параша не знала, как поправить
дело. Она уверяла и божилась, - что теперь все прошло, что она своими
глазами видела барыню, говорила с ней и что они здоровы, а только слабы.
Параша просила даже меня не сказывать Евсеичу и никому, что она
проболталась, и уверяла, что ее будут очень бранить; я обещал никому не
говорить. Я поверил Параше, успокоился, и у меня опять стало весело на
сердце.
До самого вечера ничем не омрачилось светлое состояние моей души. Из
последних слов Параши я еще более понял, как ужасно было вчерашнее
прошедшее; но в то же время я совершенно поверил, что теперь все прошло
благополучно и что маменька почти здорова. Вечером частый приезд докторов,
суетливая беготня из девичьей в кухню и людскую, а всего более печальное
лицо отца, который приходил проститься с нами и перекрестить нас, когда мы
ложились спать, - навели на меня сомнение и беспокойство. На мои вопросы
отец не имел духу отвечать, что маменька здорова; он только сказал мне, что
ей лучше и что, бог милостив, она выздоровеет... Бог точно был к нам
милостив, и через несколько дней, проведенных мною в тревоге и печали,
повеселевшее лицо отца и уверенья Авенариуса, что маменька точно
выздоравливает и что я скоро ее увижу, совершенно меня успокоили. Тут
только обратил я все мое вниманье, любопытство и любовь на нового братца.
Мы по-прежнему ходили к нему всякий день и видели, как его мыли; но сначала
я смотрел на все без участья: я мысленно жил в спальной у моей матери, у
кровати больной.
Наконец, не видавшись с матерью около недели, я увидел ее, бледную и
худую, все еще лежащую в постели; зеленые гардинки были опущены, и потому,
может быть, лицо ее показалось мне еще бледнее. Отец заранее наказал мне,
чтобы я не только не плакал, но и не слишком радовался, не слишком ласкался
к матери. Это меня очень смутило: одевать свое горячее чувство в более
сдержанные, умеренные выражения я тогда еще не умел: я должен был
показаться странным, не тем, чем я был всегда, и мать сказала мне: "Ты,
Сережа, совсем не рад, что у тебя мать осталась жива..." Я заплакал и
убежал. Отец объяснил матери причину моего смущения. Мне дали проплакаться
немножко и опять позвали в спальню. Мать нежно приласкала меня и сестрицу
(меня особенно) и сказала: "Не бойтесь, мне не будет вредна ваша любовь". Я
обнял мать, плакал на ее груди и шептал: "Я сам бы умер, если б вы умерли".
Видно, мать почувствовала, что ее слишком волнует свиданье с нами, потому
что вдруг и торопливо сказала: "Подите к братцу: его скоро будут крестить".
Мы прямо пошли к братцу. Его только что вымыли, одели в новую распашонку,
завернули в новую простынку и в розовое атласное одеяльце: он, разумеется,
плакал; мне стало жалко, но у груди кормилицы он сейчас успокоился. Видя
приготовления к крестинам и слыша, что говорят о них, я попросил объяснения
этому, неслыханному и невиданному мною, делу. Мне объяснили, и я захотел
непременно быть крестным отцом моего братца. Мне говорили, что этого
нельзя, что я маленький, что у меня нет кумы, но последнее препятствие я
сейчас преодолел, сказав, что кумой будет моя сестрица. Видя мое упорство и
не желая довести меня до слез, меня обманули, как я после узнал, то есть
поставили вместе с сестрицей рядом с настоящим кумом и кумою. Крещение,
символических таинств которого я не понимал, возбудило во мне сильное
внимание, изумление и даже страх: я боялся, что священник порежет ножницами
братцыну головку, а погружение младенца в воду заставило меня вскрикнуть от
испуга... Но я неотступными просьбами выпросил позволение подержать на
своих руках моего крестного сына, - разумеется, его придерживала
бабушка-повитушка, - и я долго оставался в приятном заблуждении, что братец
мой крестный сын, и даже, прощаясь, всегда его крестил.
Через несколько дней нас перевели из столовой в прежнюю детскую
комнату. Мать поправлялась медленно, домашними делами почти не занималась,
никого, кроме доктора, Чичаговых и К.А.Чепруновой, не принимала; я был с
нею безотлучно. Я читал матери вслух разные книги для ее развлеченья, а
иногда для ее усыпленья, потому что она как-то мало спала по ночам. Книги
для развлеченья получала она из библиотеки С.И.Аничкова; для усыпленья же
употреблялись мои детские книжки, а также "Херасков" и "Сумароков". В числе
первых особенно памятна мне "Жизнь английского философа Клевеланда"*,
кажется, в пятнадцати томах, которую я читал с большим удовольствием. Кроме
чтенья я очень скоро привык ухаживать за больною матерью и в известные часы
подавать ей лекарства, не пропуская ни одной минуты; в горничной своей она
не имела уже частой надобности, я призывал ее тогда, когда было нужно. Мать
была очень этим довольна, потому что не любила присутствия и сообщества
слуг и служанок. Мысль, что я полезен матери, была мне очень приятна, я
даже гордился тем. Часто и подолгу разговаривая со мною наедине, она,
кажется, увидела, что я могу понимать ее более, чем она предполагала. Она
стала говорить со мною о том, о чем прежде не говаривала. Я это заметил
потому, что иногда предмет разговора превышал мой возраст и мои понятия.
Нередко детские мои вопросы изобличали мое непониманье, и мать вдруг
переменяла разговор, сказав: "Об этом мы поговорим после". Мне особенно
было неприятно, когда мать, рассуждая со мной, как с большим, вдруг
переменяла склад своей речи и начинала говорить, применяясь к моему
детскому возрасту. Самолюбие мое всегда оскорблялось такою внезапной
переменой, а главное - мыслью матери, что меня так легко обмануть.
Впоследствии я стал хитрить, притворяясь, что все понимаю хорошо, и не
предлагая вопросов. Между прочим, мать рассказывала мне, как ей не хочется
уезжать на житье в деревню. У нее было множество причин; главные состояли в
том, что Багрово сыро и вредно ее здоровью, что она в нем будет непременно
хворать, а помощи получить неоткуда, потому что лекарей близко нет; что все
соседи и родные ей не нравятся, что все это люди грубые и необразованные, с
которыми ни о чем ни слова сказать нельзя, что жизнь в деревенской глуши,
без общества умных людей, ужасна, что мы сами там поглупеем. "Одна моя
надежда, - говорила мать, - Чичаговы; по счастью, они переезжают тоже в
деревню и станут жить в тридцати верстах от нас. По крайней мере, хотя
несколько раз в год можно будет с ними отвести душу". Не понимая всего
вполне, я верил матери и разделял ее грустное опасенье. Предполагаемая
поездка к бабушке Куролесовой в Чурасово и продолжительное там гощенье
матери также не нравилось; она еще не знала Прасковьи Ивановны и думала,
что она такая же, как и вся родня моего отца; но впоследствии оказалось
совсем другое. Милая моя сестрица, до сих пор не понимаю отчего, очень
грустила, расставаясь с Уфой.
______________
* "Жизнь английского философа Клевеланда" нравоучительный роман
французского писателя Прево д'Эксиля, переведенный на русский язык во