беспрестанная стукотня от столяров и плотников, не было угла спокойного, а
как погода стояла прекрасная, то мы с сестрицей с утра до вечера гуляли по
двору и пр саду и по березовой роще, в которой уже поселились грачи и
которая потом была прозвана "Грачовой рощей". Я ничего не читал и не писал
в это время, и мать всякий день отпускала меня с Евсеичем удить: она уже
уверилась в его усердии и осторожности. С каждым днем я более и более
пристращался к ужению и с каждым днем открывал новые красоты в Багрове. По
глубоким местам в саду и с плотины на мельнице удили мы окуней и плотву
такую крупную, что часто я не мог вытащить ее без помощи Евсеича. Начиная
же от летней кухни до мельницы, где река разделялась надвое и была мелка,
мы удили пескарей, а иногда и других маленьких рыбок. В это время года
крупная рыба, как-то: язи, голавли и лини уже не брали, или, лучше сказать
(что, конечно, я узнал гораздо позднее), их не умели удить. Вообще уженье
находилось тогда в самом первоначальном, младенческом состоянии. Я всего
более любил остров. Там можно было удить и крупную и мелкую рыбу: в
старице, тихой и довольно глубокой, брала крупная, а с другой стороны, где
Бугуруслан бежал мелко и по чистому дну с песочком и камешками, отлично
клевали пескари; да и сидеть под тенью берез и лип, даже без удочки, на
покатом зеленом берегу, было так весело, что я и теперь неравнодушно
вспоминаю об этом времени. Остров был также любимым местом тетушки, и она
сиживала иногда вместе со мной и удила рыбку: она была большая охотница
удить.
Наконец кончилась стукотня топором, строганье настругов и однообразное
шипенье пил; это тоже были для меня любопытные предметы: я любил
внимательно и подолгу смотреть на живую работу столяров и плотников, мешая
им беспрестанными вопросами. Комната моей матери, застроенная дедушкой,
была совершенно отделана. Мать отслужила молебен в новой горнице, священник
окропил новые стены святою водою, и мы перешли в новое жилье. Под словом
мы, я разумею мать, отца и себя. Сестрица и маленький братец поселились в
бывшей тетушкиной угольной, а теперь уже в нашей детской комнате. Спальня
матери, получившая у прислуги навсегда имя "барыниной горницы", была еще
веселее, чем бывшая угольная, потому что она была ближе к реке. Растущая
под берегом развесистая молодая береза почти касалась ее стены своими
ветвями. Я очень любил смотреть в окно, выходившее на Бугуруслан, из него
виднелась даль уремы Бугуруслана, сходившаяся с уремою речки Кармалки, и
между ними крутая и голая вершина Челяевской горы.
Отец точно был занят хозяйством с утра до вечера. Каждый день он ездил
в поле; каждый день ходил на конный и скотный двор; каждый день бывал и на
мельнице. Приезжал из города какой-то чиновник, собрал всех крестьян,
прочел им указ и ввел моего отца во владение доставшимся ему именьем по
наследству от нашего покойного дедушки. Потом всех крестьян и крестьянок
угощал пивом и вином; все кланялись в ноги моему отцу, все обнимали,
целовали его и его руку. Многие плакали, вспоминая о покойном дедушке,
крестясь и говоря: "Царство ему небесное". Я один был с отцом: меня также
обнимали и целовали, и я чувствовал какую-то гордость, что я внук моего
дедушки. Я уже не дивился тому, что моего отца и меня все крестьяне так
любят; я убедился, что это непременно так быть должно: мой отец - сын, а я
внук Степана Михайлыча. Мать ни за что не согласилась выйти к собравшимся
крестьянам и крестьянкам, сколько ни уговаривали ее отец, бабушка и
тетушка. Мать постоянно отвечала, что "госпожой и хозяйкой по-прежнему
остается матушка", то есть моя бабушка, и велела сказать это крестьянам; но
отец сказал им, что молодая барыня нездорова. Все были недовольны, как мне
показалось; вероятно, все знали, что барыня здорова. Мне было досадно, что
мать не вышла к добрым крестьянам, и совестно, что отец сказал неправду.
Когда мы воротились, я при всех сказал об этом матери, которая стала горячо
выговаривать отцу, зачем он солгал. Отец с досадой отвечал: "Совестно было
сказать, что ты не хочешь быть их барыней и не хочешь их видеть; в чем же
они перед тобой виноваты?.." Странно также и неприятно мне показалось, что
в то время, когда отца вводили во владение и когда крестьяне поздравляли
его шумными криками: "Здравствуй на многи лета, отец наш Алексей
Степаныч!" - бабушка и тетушка, смотревшие в растворенное окно, обнялись,
заплакали навзрыд и заголосили.
"О чем плакали бабушка и тетушка?" - спросил я, оставшись наедине с
матерью. Мать подумала и отвечала: "Они вспомнили, что целый век были здесь
полными хозяйками, что теперь настоящая хозяйка - я, чужая им женщина, что
я только не хочу принять власти, а завтра могу захотеть, что нет на свете
твоего дедушки - и оттого стало грустно им". - "А почему, маменька, вы не
вышли к нашим добрым крестьянам? Они вас так любят". - "А потому, что
бабушке и тетушке твоей стало бы еще грустнее; к тому же я терпеть не
могу... ну, да ты еще мал и понять меня не можешь". Сколько я ни просил,
сколько ни приставал, мать ничего более мне не сказала. Долго мучило меня
любопытство, долго ломал я голову: чего мать терпеть не может? Неужели
добрых крестьян, которые сами говорят, что нас так любят?..
Стали приезжать к нам тетушки. Первая приехала Аксинья Степановна; в
ней я никакой перемены не заметил: она была так же к нам ласкова и добра,
как прежде. Потом приехала Александра Степановна с мужем, и я сейчас
увидел, что она стала совсем другая; она сделалась не только ласкова и
почтительна, но бросалась услуживать моей матери, точно Параша; мать,
однако, держала себя с ней совсем неласково. Наконец приехала и Елизавета
Степановна с дочерьми. Гордая генеральша, хотя не ластилась так к моему
отцу и матери, как Александра Степановна, но также переменила свое холодное
и надменное обращенье на внимательное и учтивое. Даже двоюродные сестрицы
переменились. Меньшая из них, Катерина, была живого и веселого нрава; она и
прежде нравилась нам больше, теперь же хотели мы подружиться с ней
покороче; но, переменившись в обращении, то есть сделавшись учтивее и
приветливее, она была с нами так скрытна и холодна, что оттолкнула нас и не
дала нам возможности полюбить ее как близкую родню. Все они гостили в
Багрове не подолгу.
Наконец приехали Чичаговы. Искренняя, живая радость матери сообщилась
и мне; я бросился на шею к Катерине Борисовне и обнял ее, как родную.
Видно, много выражалось удовольствия на моем лице, потому что она, взглянув
на мужа, с удивлением сказала: "Посмотри, Петр Иваныч, как Сережа нам
обрадовался!" Петр Иваныч в первый раз обратил на меня свое особенное
вниманье и приласкал меня; в Уфе он никогда не говорил со мной. Его доброе
расположение ко мне впоследствии росло с годами, и когда я был уже
гимназистом, то он очень любил меня. Мать Екатерины Борисовны, старушка
Марья Михайловна Мертваго, которую и покойный дедушка, как мне сказывали,
уважал, имела славу необыкновенно тонкой и умной женщины. Она заняла и
заговорила мою бабушку, тетушку и отца своими ласковыми речами, а моя мать
увела Чичаговых в свою спальную, и у них начались самые одушевленные и
задушевные разговоры. Даже мне приказано было уйти в детскую к моей
сестрице. Приезд Чичаговых оживил мать, которая начинала скучать. Дня через
три они уехали, взяв слово, что мы приедем погостить к ним на целую неделю.
В Багрове каждый год производилась охота с ястребами за перепелками,
которых все любили кушать и свежих и соленых. В этот год также были вынуты
из гнезда и выкормлены в клетке, называвшейся "садком", два ястреба, из
которых один находился на руках у Филиппа, старого сокольника моего отца, а
другой - у Ивана Мазана, некогда ходившего за дедушкой, который, несмотря
на то что до нашего приезда ежедневно посылался жать, не расставался с
своим ястребом и вынашивал его по ночам. Ястребами начали травить, и каждый
день поздно вечером приносили множество жирных перепелок и коростелей. Мне
очень хотелось посмотреть эту охоту, но мать не пускала. Наконец отец сам
поехал и взял меня с собой. Охота мне очень понравилась, и, по уверению
моего отца, что в ней нет ничего опасного, и по его просьбам, мать стала
отпускать меня с Евсеичем. Я очень скоро пристрастился к травле
ястребочком, как говорил Евсеич, и в тот счастливый день, в который получал
с утра позволенье ехать на охоту, с живейшим нетерпеньем ожидал
назначенного времени, то есть часов двух пополудни, когда Филипп или Мазан,
выспавшись после раннего обеда, явится с бодрым и голодным ястребом на
руке, с собственной своей собакой на веревочке (потому что у обоих собаки
гонялись за перепелками) и скажет: "Пора, сударь, на охоту". Роспуски уже
давно были запряжены, и мы отправлялись в поле. Я не только любил смотреть,
как резвый ястреб догоняет свою добычу, а любил все в охоте: как собака,
почуяв след перепелки, начнет горячиться, мотать хвостом, фыркать, прижимая
нос к самой земле; как, по мере того как она подбирается к птице,
горячность ее час от часу увеличивается; как охотник, высоко подняв на
правой руке ястреба, а левою рукою удерживая на сворке горячую собаку,
подсвистывая, горячась сам, почти бежит за ней; как вдруг собака, иногда
искривясь набок, загнув нос в сторону, как будто окаменеет на месте; как
охотник кричит запальчиво "пиль, пиль" и наконец толкает собаку ногой; как,
бог знает откуда, из-под самого носа с шумом и чоканьем вырывается
перепелка - и уже догоняет ее с распущенными когтями жадный ястреб, и уже
догнал, схватил, пронесся несколько сажен, и опускается с добычею в траву