или жниву, - на это, пожалуй, всякий посмотрит с удовольствием. Но я также
любил смотреть, как охотник, подбежав к ястребу, став на колени и осторожно
наклонясь над ним, обмяв кругом траву и оправив его распущенные крылья,
начнет бережно отнимать у него перепелку; как потом полакомит ястреба
оторванной головкой и снова пойдет за новой добычей; я любил смотреть, как
охотник кормит своего ловца, как ястреб щиплет перья и пух, который
пристает к его окровавленному носу, и как он отряхает, чистит его об
рукавицу охотника; как ястреб сначала жадно глотает большие куски мяса и
даже небольшие кости и наконец набивает свой зоб в целый кулак величиною. В
этой-то любви обнаруживался будущий охотник. Но, увы, как я ни старался
выгодно описывать мою охоту матери и сестрице, - обе говорили, что это
жалко и противно.
Я прежде сам замечал большую перемену в бабушке; но особенное вниманье
мое на эту перемену обратил разговор отца с матерью, в который я вслушался,
читая свою книжку. "Как переменилась матушка после кончины батюшки, -
говорила моя мать, - она даже ростом стала как будто меньше; ничем от души
не занимается, все ей стало словно чужое; беспрестанно поминает покойника,
даже об сестрице Татьяне Степановне мало заботится. Я ей говорю о том, как
бы ее пристроить, выдать замуж, а она и слушать не хочет; только и говорит:
"Как угодно богу, так и будет..." А отец со вздохом отвечал: "Да уж совсем
не та матушка! Видно, ей недолго жить на свете". Мне вдруг стало жалко
бабушку, и я сказал: "Надо бабушку утешать, чтоб ей не было скучно". Отец
удивился моим неожиданным словам, улыбнулся и сказал: "А вы бы с сестрой
почаще к ней ходили, старались бы ее развеселить". И с того же дня мы с
сестрицей по нескольку раз в день стали бегать к бабушке. Обыкновенно она
сидела на своей кровати и пряла на самопрялке козий пух. Вокруг нее, поджав
под себя ноги, сидело множество дворовых крестьянских девочек и выбирали
волосья из клочков козьего пуха. Выбрав свой клочок, девчонка подавала его
старой барыне, которая, посмотрев на свет и не видя в пуху волос, клала в
лукошечко, стоявшее подле нее. Если же выбрано было нечисто, то возвращала
назад и бранила нерадивую девчонку. Глаза у бабушки были мутны и тусклы;
она часто дремала за своим делом, а иногда вдруг отталкивала от себя прялку
и говорила: "Ну, что уж мне за пряжа, пора к Степану Михайлычу", и начинала
плакать. Мы с сестрицей не умели и приступиться к ней сначала и, посидев,
уходили; но тетушка научила нас, чем угодить бабушке. Она, несмотря на свое
равнодушие к окружающим предметам, сохранила свой прежний аппетит к любимым
лакомствам и блюдам. Между прочим, она очень любила вороньи ягоды и
жаренные в сметане шампиньоны. Этих ягод было много в саду, или, лучше
сказать, в огороде; тетушка ходила с нами туда, указала их, и мы вместе с
ней набрали целую полоскательную чашку и принесли бабушке. Она как будто
обрадовалась и, сказав: "Знатные ягоды, эки крупные и какие спелые!" -
кушала их с удовольствием; хотела и нас попотчевать, но мы сказали, что без
позволения маменьки не смеем. Потом тетушка указала нам, где растут
шампиньоны. Это была ямочка или, скорее сказать, лощинка среди двора, возле
тетушкиного амбара; вероятно, тут было прежде какое-нибудь строение, потому
что только тут и родились шампиньоны; у бабушки называлось это место
"золотой ямкой"; ее всякий день поливала водой косая и глухая девка Груша.
Также с помощью тетушки мы наковыряли, почти из земли, молоденьких
шампиньонов полную тарелку и принесли бабушке; она была очень довольна и
приказала нажарить себе целую сковородку. Бабушка опять захотела
попотчевать нас шампиньонами, и мы опять отказались. Она махнула рукой и
сказала: "Ну, уж какие вы". Услуживая таким образом, мы пускались в разные
разговоры с бабушкой, и она становилась ласковее и более нами занималась,
как вдруг неожиданный случай так отдалил меня от бабушки, что я долго ходил
к ней только здороваться да прощаться. Один раз, когда мы весело
разговаривали с бабушкой, рыжая крестьянская девчонка подала ей свой клочок
пуха, уже раз возвращенный назад; бабушка посмотрела на свет и, увидя, что
есть волосья, схватила одною рукою девочку за волосы, а другою вытащила
из-под подушек ременную плетку и начала хлестать бедную девочку... Я
убежал. Это напомнило мне народное училище, и я потерял охоту сидеть в
бабушкиной горнице, смотреть, как прядет она на самопрялке и как выбирают
девчонки козий пух.
После двухнедельного ненастья, или, вернее сказать, сырой погоды,
наступило ясное осеннее время. Всякий день по ночам бывали морозы, и,
проснувшись поутру, я видел, как все места, не освещенные солнцем, были
покрыты белым блестящим инеем. "Вот какой мороз лежит!" - говорил Евсеич,
подавая мне одеваться. И точно, широкая и длинная тень нашего дома лежала
белая, как скатерть, ярко отличаясь от потемневшей и мокрой земли. Тень
укорачивалась, косилась, и снежный иней скоро исчезал при первом
прикосновении солнечных лучей, которые и в исходе сентября еще сильнее
пригревали. Я очень любил наблюдать, как солнышко сгоняло мороз, и
радовался, когда совершенно исчезла противная снежная белизна.
Не знаю отчего, еще ни разу не брал меня отец в поле на крестьянские
работы. Он говорил, что ему надо было долго оставаться там и что я
соскучусь. Жнитво уже давно кончили; большую часть ржи уже перевезли в
гумно; обмолотили горох, вытрясли мак - и я ничего этого не видал! Наконец
мороз и солнце высушили остальные снопы, и дружно принялись доканчивать
возку, несколько запоздавшую в этот год. Я видел из бабушкиной горницы, как
тянулись телеги, нагруженные снопами, к нашему высокому гумну. Это новое
зрелище возбудило мое любопытство. Я стал проситься с отцом, который
собирался ехать в поле, и он согласился, сказав, что теперь можно, что он
только объедет поля и останется на гумне, а меня с Евсеичем отпустит домой.
Мать также согласилась. С самого Парашина, чему прошло уже два года, я не
бывал в хлебном поле и потому с большою радостью уселся возле отца на
роспусках. Я предварительно напомнил ему, что не худо было бы взять ружье с
собой (что отец иногда делал), и он взял с собой ружье. Живя в городе, я,
конечно, не мог получить настоящего понятия, что такое осень в деревне. Все
было ново, все изумляло и радовало меня. Мы проехали мимо пруда: на грязных
и отлогих берегах его еще виднелись ледяные закрайки; стадо уток плавало
посредине. Я просил отца застрелить уточку, но отец отвечал, что "уточки
далеко и что никакое ружье не хватит до них". Мы поднялись на изволок и
выехали в поле. Трава поблекла, потемнела и прилегла к земле; голые крутые
взлобки гор стали еще круче и голее, сурчины как-то выше и краснее, потому
что листья чилизника и бобовника завяли, облетели и не скрывали от глаз их
глинистых бугров; но сурков уже не было: они давно попрятались в свои норы,
как сказывал мне отец. Навстречу стали попадаться нам телеги с хлебом, так
называемые сноповые телеги. Это были короткие дроги с четырьмя столбиками
по углам, между которыми очень ловко укладывались снопы в два ряда,
укрепленные сверху гнетом и крепко привязанные веревками спереди и сзади.
Все это растолковал мне отец, говоря, что такой воз не опрокинется и не
рассыплется по нашим косогористым дорогам, что умная лошадь одна, без
провожатого, безопасно привезет его в гумно. В самом деле, при сноповых
возах были только мальчики или девчонки, которые весело шли каждый при
своей лошадке, низко кланяясь при встрече с нами. Когда мы приехали на
десятины, то увидели, что несколько человек крестьян длинными вилами
накладывают воза и только увязывают и отпускают их. Мы поздоровались с
крестьянами и сказали им: "Бог на помощь". Они поблагодарили; мы спросили,
не видали ли тетеревов. Отвечали, что на скирдах была тьма-тьмущая, да все
разлетелись: так ружье и не понадобилось нам. Отец объяснил мне, что
большая часть крестьян работает теперь на гумне и что мы скоро увидим их
работу. "А хочешь посмотреть, Сережа, как бабы молотят дикушу (гречу)?" -
спросил отец. Разумеется, я отвечал, что очень хочу, и мы поехали. Еще
издали заслышали мы глухой шум, похожий на топот многих ног, который вскоре
заглушился звуками крикливых женских голосов. "Вишь, орут, - сказал,
смеясь, Евсеич, - ровно наследство делят! Вот оно, бабье-то царство!" Шум и
крик увеличивался по мере нашего приближения и вдруг затих. Евсеич опять
рассмеялся, сказав: "А, увидали, сороки!" На одной из десятин был расчищен
ток, гладко выметенный; на нем, высокою грядой, лежала гречневая солома, по
которой ходили взад и вперед более тридцати цепов. Я долго с изумлением
смотрел на эту невиданную мною работу. Стройность и ловкость мерных и
быстрых ударов привели меня в восхищение. Цепы мелькали, взлетая и падая
друг возле друга, и ни один не зацеплял за другой, между тем как бабы не
стояли на одном месте, а то подвигались вперед, то отступали назад. Такое
искусство казалось мне непостижимым! Чтоб не перерывать работы, отец не
здоровался, покуда не кончили полосы или ряда. Подошедший к нам десятник
сказал: "Последний проход идут, батюшка Алексей Степаныч. И давеча была,
почитай, чиста солома, да я велел еще разок пройти. Теперь ни зернушка не
останется". Когда дошли до края, мы оба с отцом сказали обычное "бог на
помощь!" и получили обыкновенный благодарственный ответ многих женских
голосов. На другом току двое крестьян веяли ворох обмолоченной гречи;
ветерок далеко относил всякую дрянь и тощие, легкие зерна, а полные и