Смекни!
smekni.com

Детские годы Багрова-внука 2 (стр. 38 из 70)

тяжелые, косым дождем, падали на землю; другой крестьянин сметал метлою

ухвостье и всякий сор. Работать было не жарко, в работающих незаметно было

никакой усталости, и молотьба не произвела на меня тяжелого впечатления,

какое получил я на жнитве в Парашине. Мы отправились, по дороге к дому,

прямо на гумно. Я вслушался, что десятник вполголоса говорил Евсеичу:

"Скажи старосте, что он, али заснул? Не шлет подвод за обмолоченной

дикушей". На гумне стояло уже несколько новых высоких ржаных кладей. Когда

мы приехали, то вершили одну пшеничаую кладь и только заложили другую,

полбенную. На каждой клади стояло по четыре человека, они принимали снопы,

которые подавались на вилах, а когда кладь становилась высока, вскидывались

по воздуху ловко и проворно; еще с большею ловкостью и проворством ловили

снопы на лету стоявшие на кладях крестьяне. Я пришел в сильнейшее изумление

и окончательно убедился, что крестьяне и крестьянки гораздо нас искуснее и

ловчее, потому что умеют то делать, чего мы не умеем. У меня загорелось

сильное желание выучиться крестьянским работам. Отец нашел на гумне

какие-то упущенья и выговаривал старосте, что бока у яровых кладей неровны

и что кладка неопрятна; но староста с усмешкой отвечал: "Вы глядите,

батюшка Алексей Степаныч, на оржаные-то клади, - яровые такие не будут;

оржаная солома-то длинная, а яровая - коротенькая, снопы-то и ползут". Мне

показалось, что отец смутился. Он остался на гумне и хотел прийти пешком, а

меня с Евсеичем отправил на лошади домой. Я пересказал матери все виденное

мною, с моим обыкновенным волнением и увлечением. Я с восторгом описывал

крестьянские работы и с огорчением увидел, уже не в первый раз, что мать

слушала меня очень равнодушно, а мое желание выучиться крестьянским работам

назвала ребячьими бреднями. Я понасупился и ушел к сестрице, которая должна

была выслушать мой рассказ о крестьянских работах. Надобно признаться, что

и она слушала его очень равнодушно. Всего же более досадила мне Параша.

Когда я стал пенять сестре, что она невнимательно слушает и не восхищается

моими описаниями, Параша вдруг вмешалась и сказала: "Нечего и слушать. Вот

нашли какую невидаль! Очень нужно сестрице вашей знать, как крестьяне

молотят да клади кладут..." - и захохотала. Я так рассердился, что назвал

Парашу дурой. Она погрозила мне, что пожалуется маменьке, однако ж не

пожаловалась. Когда воротился отец, мы с ним досыта наговорились о

крестьянских работах. Отец уважал труды крестьян, с любовью говорил о них,

и мне было очень приятно его слушать, а также высказывать мои собственные

чувства и детские мысли.

Уже весьма поздно осенью отправились мы в Старую Мертовщину к

Чичаговым. Сестрица с маленьким братцем остались у бабушки; отец только

проводил нас и на другой же день воротился в Багрово к своим хозяйственным

делам. Я знал все это наперед и боялся, что мне будет скучно в гостях; даже

на всякий случай взял с собой книжки, читанные мною уже не один раз. Но на

деле вышло, что мне не было скучно. Когда моя мать уходила в комнату

Чичаговой, старушка Мертваго сажала меня подле себя и разговаривала со мной

по целым часам. Она умела так расспрашивать и особенно так рассказывать,

что мне было очень весело ее слушать. Она в своей жизни много видела, много

вытерпела, и ее рассказы были любопытнее книжек. Тут я получил в первый раз

настоящее понятие о "пугачевщине", о которой прежде только слыхал

мимоходом. Бедная Марья Михайловна с своим семейством жестоко пострадала в

это страшное время и лишилась своего мужа, которого бунтовщики убили. У

старушки Мертваго я сидел обыкновенно по утрам, а после обеда брал меня к

себе в кабинет Петр Иваныч Чичагов. Он был и живописец и архитектор: сам

построил церковь для своей тещи Марьи Михайловны в саду близехонько от

дома, и сам писал все образа. Тут я узнал в первый раз, что такое

математический инструмент, что такое палитра и масляные краски и как ими

рисуют. Мне особенно нравилось черченье, в чем Чичагов был искусен, и я

долго бредил циркулем и рейсфедером. Обладание такими сокровищами казалось

мне необыкновенным счастием. Вдобавок ко всему, Петр Иваныч дал мне

почитать "Тысячу и одну ночь", арабские сказки. Шехеразада свела меня с

ума. Я не мог оторваться от книжки, и добрый хозяин подарил мне два тома

этих волшебных сказок: у него только их и было. Мать сначала сомневалась,

не вредно ли будет мне это чтение. Она говорила Чичагову, что у меня и без

того слишком горячее воображение и что после волшебных сказок Шехеразады я

стану бредить наяву; но Петр Иваныч как-то умел убедить мою мать, что

чтение "Тысячи и одной ночи" не будет мне вредно. Я не понимал его

доказательств, но верил в их справедливость и очень обрадовался согласию

матери. Кажется, еще ни одна книга не возбуждала во мне такого участия и

любопытства! Покуда мы жили в Мертовщине, я читал рассказы Шехеразады

урывками, но с полным самозабвением. Прибегу, бывало, в ту отдельную

комнату, в которой мы с матерью спали, разверну Шехеразаду, так, чтоб

только прочесть страничку, - и забудусь совершенно. Один раз, заметив, что

меня нет, мать отыскала меня, читающего с таким увлечением, что я не

слыхал, как она приходила в комнату и как ушла потом. Она привела с собой

Чичагова, и я долго не замечал их присутствия и не слышал и не видел

ничего: только хохот Петра Иваныча заставил меня опомниться. Мать

воспользовалась очевидностью доказательств и сказала: "Вот видите, Петр

Иваныч, как он способен увлекаться; и вот почему я считаю вредным для него

чтение волшебных сказок". Петр Иваныч только смеялся и говорил, что это

ничего, что это так быть должно, что это прекрасно! Я очень перепугался. Я

не думал, чтобы после такой улики в способности увлекаться до безумия мать

в другой раз уступила Чичагову; слава богу, все обошлось благополучно. Мать

оставила у меня книги, но запретила мне и смотреть их, покуда мы будем жить

в Мертовщине. Опасаясь худших последствий, я, хотя неохотно, повиновался и

в последние дни нашего пребывания у Чичаговых еще с большим вниманием

слушал рассказы старушки Мертваго, еще с большим любопытством расспрашивал

Петра Иваныча, который все на свете знал, читал, видел и сам умел делать; в

дополненье к этому он был очень весел и словоохотен. Удивление мое к этому

человеку, необыкновенному по уму и дарованьям, росло с каждым днем.

В Мертовщине был еще человек, возбуждавший мое любопытство, смешанное

со страхом: это был сын Марьи Михайловны, Иван Борисыч, человек молодой, но

уже несколько лет сошедший с ума. Мать ни за что не хотела стеснить его

свободу; он жил в особом флигеле, с приставленным к нему слугою, ходил

гулять по полям и лесам и приходил в дом, где жила Марья Михайловна, во

всякое время, когда ему было угодно, даже ночью. Я видел его каждый день

раза по два и по три, но издали. Один раз, когда мы все сидели в гостиной,

вдруг вошел Иван Борисыч, небритый, нечесаный, очень странно одетый;

бормоча себе под нос какие-то русские и французские слова, кусая ногти,

беспрестанно кланяясь набок, поцеловал он руку у своей матери, взял

ломберный стол, поставил его посреди комнаты, раскрыл, достал карты, мелки,

щеточки и начал сам с собою играть в карты. Катерина Борисовна тихо сказала

моей матери, что игра в карты с самим собою составляет единственное

удовольствие ее несчастного брата и что он играет мастерски; в

доказательство же своих слов попросила мужа поиграть с ее братом в пикет.

Петр Иваныч охотно согласился, прибавя, что он много раз с ним играл, но

выиграть никогда не мог. Я осмелился подойти поближе и стал возле Чичагова.

Иван Борисыч все делал с изумительною скоростью и часто, не дожидаясь

розыгрыша игры, вычислив все ходы в уме, писал мелом свой будущий выигрыш

или проигрыш. В то же время на лице его появлялись беспрестанные гримасы.

Он смеялся каким-то диким смехом, беспрестанно что-то говорил, вставал,

кланялся и опять садился. Очевидно было, что он с кем-то мысленно

разговаривал, но в то же время это не мешало ему играть с большим вниманием

и уменьем. Сыграв несколько королей и сказав: "Нет, братец, вас никогда не

обыграешь", Петр Иваныч встал, принес из кабинета несколько медных денег и

отдал Ивану Борисычу. Тот был чрезвычайно доволен, подсел к матери и очень

долго говорил с ней, то громко, то тихо, то печально, то весело, но всегда

почтительно; она слушала с вниманием и участием. Иван Борисыч так бормотал,

что нельзя было понять ни одного слова; но его мать все понимала и смотрела

на него с необыкновенной нежностью. Наконец она сказала: "Ну, довольно, мой

друг Иван Борисович. Я теперь все знаю; подумаю хорошенько о твоем

намеренье и дам тебе совет. Ступай с богом в свой флигель". Иван Борисыч

сейчас повиновался, с почтеньем поцеловал у нее руку и ушел. Несколько

минут все молчали; глаза у старушки были полны слез. Потом она

перекрестилась и сказала тихим и торжественным голосом: "Да будет воля

господня! Но мать не может привыкнуть видеть свое дитя лишенным разума.

Бедный мой Иван не верит, что государыня скончалась; а как он воображает,

что влюблен в нее, любим ею и что он оклеветан, то хочет писать письмо к

покойной императрице на французском языке". Все это было для меня

совершенно непонятно и непостижимо. Я понимал только одно, как мать любила

безумного сына и как сумасшедший сын почтительно повиновался матери. В тот

же день, ложась спать в нашей отдельной комнате, я пристал к своей матери

со множеством разных вопросов, на которые было очень мудрено отвечать