тяжелые, косым дождем, падали на землю; другой крестьянин сметал метлою
ухвостье и всякий сор. Работать было не жарко, в работающих незаметно было
никакой усталости, и молотьба не произвела на меня тяжелого впечатления,
какое получил я на жнитве в Парашине. Мы отправились, по дороге к дому,
прямо на гумно. Я вслушался, что десятник вполголоса говорил Евсеичу:
"Скажи старосте, что он, али заснул? Не шлет подвод за обмолоченной
дикушей". На гумне стояло уже несколько новых высоких ржаных кладей. Когда
мы приехали, то вершили одну пшеничаую кладь и только заложили другую,
полбенную. На каждой клади стояло по четыре человека, они принимали снопы,
которые подавались на вилах, а когда кладь становилась высока, вскидывались
по воздуху ловко и проворно; еще с большею ловкостью и проворством ловили
снопы на лету стоявшие на кладях крестьяне. Я пришел в сильнейшее изумление
и окончательно убедился, что крестьяне и крестьянки гораздо нас искуснее и
ловчее, потому что умеют то делать, чего мы не умеем. У меня загорелось
сильное желание выучиться крестьянским работам. Отец нашел на гумне
какие-то упущенья и выговаривал старосте, что бока у яровых кладей неровны
и что кладка неопрятна; но староста с усмешкой отвечал: "Вы глядите,
батюшка Алексей Степаныч, на оржаные-то клади, - яровые такие не будут;
оржаная солома-то длинная, а яровая - коротенькая, снопы-то и ползут". Мне
показалось, что отец смутился. Он остался на гумне и хотел прийти пешком, а
меня с Евсеичем отправил на лошади домой. Я пересказал матери все виденное
мною, с моим обыкновенным волнением и увлечением. Я с восторгом описывал
крестьянские работы и с огорчением увидел, уже не в первый раз, что мать
слушала меня очень равнодушно, а мое желание выучиться крестьянским работам
назвала ребячьими бреднями. Я понасупился и ушел к сестрице, которая должна
была выслушать мой рассказ о крестьянских работах. Надобно признаться, что
и она слушала его очень равнодушно. Всего же более досадила мне Параша.
Когда я стал пенять сестре, что она невнимательно слушает и не восхищается
моими описаниями, Параша вдруг вмешалась и сказала: "Нечего и слушать. Вот
нашли какую невидаль! Очень нужно сестрице вашей знать, как крестьяне
молотят да клади кладут..." - и захохотала. Я так рассердился, что назвал
Парашу дурой. Она погрозила мне, что пожалуется маменьке, однако ж не
пожаловалась. Когда воротился отец, мы с ним досыта наговорились о
крестьянских работах. Отец уважал труды крестьян, с любовью говорил о них,
и мне было очень приятно его слушать, а также высказывать мои собственные
чувства и детские мысли.
Уже весьма поздно осенью отправились мы в Старую Мертовщину к
Чичаговым. Сестрица с маленьким братцем остались у бабушки; отец только
проводил нас и на другой же день воротился в Багрово к своим хозяйственным
делам. Я знал все это наперед и боялся, что мне будет скучно в гостях; даже
на всякий случай взял с собой книжки, читанные мною уже не один раз. Но на
деле вышло, что мне не было скучно. Когда моя мать уходила в комнату
Чичаговой, старушка Мертваго сажала меня подле себя и разговаривала со мной
по целым часам. Она умела так расспрашивать и особенно так рассказывать,
что мне было очень весело ее слушать. Она в своей жизни много видела, много
вытерпела, и ее рассказы были любопытнее книжек. Тут я получил в первый раз
настоящее понятие о "пугачевщине", о которой прежде только слыхал
мимоходом. Бедная Марья Михайловна с своим семейством жестоко пострадала в
это страшное время и лишилась своего мужа, которого бунтовщики убили. У
старушки Мертваго я сидел обыкновенно по утрам, а после обеда брал меня к
себе в кабинет Петр Иваныч Чичагов. Он был и живописец и архитектор: сам
построил церковь для своей тещи Марьи Михайловны в саду близехонько от
дома, и сам писал все образа. Тут я узнал в первый раз, что такое
математический инструмент, что такое палитра и масляные краски и как ими
рисуют. Мне особенно нравилось черченье, в чем Чичагов был искусен, и я
долго бредил циркулем и рейсфедером. Обладание такими сокровищами казалось
мне необыкновенным счастием. Вдобавок ко всему, Петр Иваныч дал мне
почитать "Тысячу и одну ночь", арабские сказки. Шехеразада свела меня с
ума. Я не мог оторваться от книжки, и добрый хозяин подарил мне два тома
этих волшебных сказок: у него только их и было. Мать сначала сомневалась,
не вредно ли будет мне это чтение. Она говорила Чичагову, что у меня и без
того слишком горячее воображение и что после волшебных сказок Шехеразады я
стану бредить наяву; но Петр Иваныч как-то умел убедить мою мать, что
чтение "Тысячи и одной ночи" не будет мне вредно. Я не понимал его
доказательств, но верил в их справедливость и очень обрадовался согласию
матери. Кажется, еще ни одна книга не возбуждала во мне такого участия и
любопытства! Покуда мы жили в Мертовщине, я читал рассказы Шехеразады
урывками, но с полным самозабвением. Прибегу, бывало, в ту отдельную
комнату, в которой мы с матерью спали, разверну Шехеразаду, так, чтоб
только прочесть страничку, - и забудусь совершенно. Один раз, заметив, что
меня нет, мать отыскала меня, читающего с таким увлечением, что я не
слыхал, как она приходила в комнату и как ушла потом. Она привела с собой
Чичагова, и я долго не замечал их присутствия и не слышал и не видел
ничего: только хохот Петра Иваныча заставил меня опомниться. Мать
воспользовалась очевидностью доказательств и сказала: "Вот видите, Петр
Иваныч, как он способен увлекаться; и вот почему я считаю вредным для него
чтение волшебных сказок". Петр Иваныч только смеялся и говорил, что это
ничего, что это так быть должно, что это прекрасно! Я очень перепугался. Я
не думал, чтобы после такой улики в способности увлекаться до безумия мать
в другой раз уступила Чичагову; слава богу, все обошлось благополучно. Мать
оставила у меня книги, но запретила мне и смотреть их, покуда мы будем жить
в Мертовщине. Опасаясь худших последствий, я, хотя неохотно, повиновался и
в последние дни нашего пребывания у Чичаговых еще с большим вниманием
слушал рассказы старушки Мертваго, еще с большим любопытством расспрашивал
Петра Иваныча, который все на свете знал, читал, видел и сам умел делать; в
дополненье к этому он был очень весел и словоохотен. Удивление мое к этому
человеку, необыкновенному по уму и дарованьям, росло с каждым днем.
В Мертовщине был еще человек, возбуждавший мое любопытство, смешанное
со страхом: это был сын Марьи Михайловны, Иван Борисыч, человек молодой, но
уже несколько лет сошедший с ума. Мать ни за что не хотела стеснить его
свободу; он жил в особом флигеле, с приставленным к нему слугою, ходил
гулять по полям и лесам и приходил в дом, где жила Марья Михайловна, во
всякое время, когда ему было угодно, даже ночью. Я видел его каждый день
раза по два и по три, но издали. Один раз, когда мы все сидели в гостиной,
вдруг вошел Иван Борисыч, небритый, нечесаный, очень странно одетый;
бормоча себе под нос какие-то русские и французские слова, кусая ногти,
беспрестанно кланяясь набок, поцеловал он руку у своей матери, взял
ломберный стол, поставил его посреди комнаты, раскрыл, достал карты, мелки,
щеточки и начал сам с собою играть в карты. Катерина Борисовна тихо сказала
моей матери, что игра в карты с самим собою составляет единственное
удовольствие ее несчастного брата и что он играет мастерски; в
доказательство же своих слов попросила мужа поиграть с ее братом в пикет.
Петр Иваныч охотно согласился, прибавя, что он много раз с ним играл, но
выиграть никогда не мог. Я осмелился подойти поближе и стал возле Чичагова.
Иван Борисыч все делал с изумительною скоростью и часто, не дожидаясь
розыгрыша игры, вычислив все ходы в уме, писал мелом свой будущий выигрыш
или проигрыш. В то же время на лице его появлялись беспрестанные гримасы.
Он смеялся каким-то диким смехом, беспрестанно что-то говорил, вставал,
кланялся и опять садился. Очевидно было, что он с кем-то мысленно
разговаривал, но в то же время это не мешало ему играть с большим вниманием
и уменьем. Сыграв несколько королей и сказав: "Нет, братец, вас никогда не
обыграешь", Петр Иваныч встал, принес из кабинета несколько медных денег и
отдал Ивану Борисычу. Тот был чрезвычайно доволен, подсел к матери и очень
долго говорил с ней, то громко, то тихо, то печально, то весело, но всегда
почтительно; она слушала с вниманием и участием. Иван Борисыч так бормотал,
что нельзя было понять ни одного слова; но его мать все понимала и смотрела
на него с необыкновенной нежностью. Наконец она сказала: "Ну, довольно, мой
друг Иван Борисович. Я теперь все знаю; подумаю хорошенько о твоем
намеренье и дам тебе совет. Ступай с богом в свой флигель". Иван Борисыч
сейчас повиновался, с почтеньем поцеловал у нее руку и ушел. Несколько
минут все молчали; глаза у старушки были полны слез. Потом она
перекрестилась и сказала тихим и торжественным голосом: "Да будет воля
господня! Но мать не может привыкнуть видеть свое дитя лишенным разума.
Бедный мой Иван не верит, что государыня скончалась; а как он воображает,
что влюблен в нее, любим ею и что он оклеветан, то хочет писать письмо к
покойной императрице на французском языке". Все это было для меня
совершенно непонятно и непостижимо. Я понимал только одно, как мать любила
безумного сына и как сумасшедший сын почтительно повиновался матери. В тот
же день, ложась спать в нашей отдельной комнате, я пристал к своей матери
со множеством разных вопросов, на которые было очень мудрено отвечать