понятным для ребенка образом. Всего более смущала меня возможность сойти с
ума, и я несколько дней следил за своими мыслями и надоедал матери
расспросами и сомнениями, нет ли во мне чего-нибудь похожего на
сумасшествие? Приезд отца и наш отъезд, назначенный на другой день, выгнали
у меня из головы мысли о возможности помешательства. Мы уехали. Я думал
только уже об одном: о свидании с милой сестрицей и о том, как буду я
читать ей арабские сказки и рассказывать об Иване Борисыче. Дорогою мать
очень много говорила с моим отцом о Марье Михайловне Мертваго; хвалила ее и
удивлялась, как эта тихая старушка, никогда не возвышавшая своего голоса,
умела внушать всем ее окружающим такое уважение и такое желание исполнять
ее волю. "Из любви и уважения к ней, - продолжала моя мать, - не только
никто из семейства и приезжающих гостей, но даже никто из слуг никогда не
поскучал, не посмеялся над ее безумным сыном, хотя он бывает и противен и
смешон. Даже над ним она сохраняет такую власть, что во время самого
сильного бешенства, которое иногда на него находит, - стоит только
появиться Марье Михайловне и сказать несколько слов, чтоб беснующийся
совершенно успокоился". Все это понималось и подтверждалось моим
собственным чувством, моим детским разумением.
Воротясь в Багрово, я не замедлил рассказать подробно обо всем,
происходившем в Старой Мертовщине, сначала милой моей сестрице, а потом и
тетушке. По моей живости и непреодолимому, безотчетному желанью передавать
другим свои впечатления с точностью и ясностию очевидности, так чтобы
слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам
имел о них, - я стал передразнивать сумасшедшего Ивана Борисыча в его
бормотанье, гримасах и поклонах. Видно, я исполнял свою задачу очень
удачно, потому что напугал мою сестрицу, и она бегала от меня или
зажмуривала глаза и затыкала уши, как скоро я начинал представлять
сумасшедшего. Тетушка же моя, напротив, очень смеялась и говорила: "Ах,
какой проказник Сережа! Точь-в-точь Иван Борисыч". Это было мне приятно, и
я повторял мои проделки перед Евсеичем, Парашей и другими, заставляя их
смеяться и хвалить мое уменье передразнивать.
При первом удобном случае начал я читать арабские сказки, надолго
овладевшие моим горячим воображеньем. Все сказки мне нравились; я не знал,
которой отдать преимущество! Они возбуждали мое детское любопытство,
приводили в изумление неожиданностью диковинных приключений, воспламеняли
мои собственные фантазии. Гении, заключенные то в колодезе, то в глиняном
сосуде, люди, превращенные в животных, очарованные рыбы, черная собака,
которую сечет прекрасная Зобеида и потом со слезами обнимает и целует...
Сколько загадочных чудес, при чтении которых дух занимался в груди! С какою
жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же
время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете
и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования? Я думаю, что
она заключается в страсти к чудесному, которая более или менее врождена
всем детям и которая у меня исключительно не обуздывалась рассудком. Мало
того, что я сам читал по обыкновению с увлеченьем и с восторгом, - я потом
рассказывал сестрице и тетушке читанное мной с таким горячим одушевленьем
и, можно сказать, самозабвением, что, сам того не примечая, дополнял
рассказы Шехеразады многими подробностями своего изобретения; я говорил обо
всем, мною читанном, точно как будто сам тут был и сам все видел. Возбудив
вниманье и любопытство моих слушательниц и удовлетворяя их желанью, я стал
перечитывать им вслух арабские сказки - и добавления моей собственной
фантазии были замечены и обнаружены тетушкой и подтверждены сестрицей.
Тетушка часто останавливала меня, говоря: "А как же тут нет того, что ты
нам рассказывал? Стало быть, ты все это от себя выдумал? Смотри, пожалуй,
какой ты хвастун! Тебе верить нельзя". Такой приговор очень меня озадачил и
заставил задуматься. Я был тогда очень правдивый мальчик и терпеть не мог
лжи; а здесь я сам видел, что точно прилгал много на Шехеразаду. Я сам был
удивлен, не находя в книге того, что, казалось мне, я читал в ней и что
совершенно утвердилось в моей голове. Я стал осторожнее и наблюдал за
собой, покуда не разгорячился; в горячности же я забывал все, и мое пылкое
воображение вступало в безграничные свои права.
Тянулась глубокая осень, уже не сырая и дождливая, а сухая, ветреная и
морозная. Морозы без снегу доходили до двадцати градусов, грязь
превратилась в камень, по прудам ездили на лошадях. Одним словом, стояла
настоящая зима, только без санного пути, которого все ждали нетерпеливо. Я
давно уже перестал гулять и почти все время проводил с матерью в ее новой
горнице, где стояла моя кроватка, лежали мои книжки, удочки, снятые с
удилищ, и камешки. У отца не было кабинета и никакой отдельной комнаты; в
одном углу залы стояло домашнее, Акимовой работы, ольховое бюро; отец все
сидел за ним и что-то писал. Нередко стоял перед отцом слепой старик,
поверенный Пантелей Григорьич (по прозвищу, никогда не употребляемому,
Мягков), знаменитый ходок по тяжебным делам и знаток в законах, о чем,
разумеется, я узнал после. Это был человек гениальный в своем деле; но как
мог образоваться такой человек у моего покойного дедушки, плохо знавшего
грамоте и ненавидевшего всякие тяжбы? А вот как: Михайла Максимыч
Куролесов, через год после своей женитьбы на двоюродной сестре моего
дедушки, заметил у него во дворне круглого сироту Пантюшку, который
показался ему необыкновенно сметливым и умным; он предложил взять его к
себе для обучения грамоте и для образования из него делового человека,
которого мог бы мой дедушка употреблять, как поверенного, во всех
соприкосновениях с земскими и уездными судами; дедушка согласился. Пантюшка
скоро сделался Пантелеем и выказал такие необыкновенные способности, что
Куролесов, выпросив согласие у дедушки, послал Пантелея в Москву для
полного образованья к одному своему приятелю, обер-секретарю, великому
законоведцу и знаменитому взяточнику. Через несколько лет Пантелея уже
звали Пантелеем Григорьичем, и он получил известность в касте деловых
людей. В Москве он женился на мещанке, красавице и с хорошим приданым,
Наталье Сергеевой, которая, по любви или по уважению к талантам Пантелея
Григорьева, не побоялась выйти за крепостного человека. В самых зрелых
летах, кончив с полным торжеством какое-то "судоговоренье" против
известного тоже доки по тяжебным делам и сбив с поля своего старого и
опытного противника, Пантелей Григорьич, обедая в этот самый день у своего
доверителя, - вдруг, сидя за столом, ослеп. Паралич поразил глазные нервы,
вероятно, от усиленного чтенья рукописных бумаг, письма и бессонницы, и
ничто уже не могло возвратить ему зрения. Он полечился в Москве с год и
потом переехал с своей женой и дочкой Настенькой в Багрово; но и слепой, он
постоянно занимался разными чужими тяжебными делами, с которыми приезжали к
нему поверенные, которые ему читались вслух и по которым он диктовал
просьбы в сенат, за что получал по-тогдашнему не малую плату. Вот этот-то
Пантелей часто стоял перед моим отцом, слушая бумаги и рассуждая о делах,
которые отец намеревался начать. Я как теперь гляжу на него: высокий
ростом, благообразный лицом, с длинными русыми волосами, в которых трудно
было разглядеть седину, в длинном сюртуке горохового цвета с огромными
медными пуговицами, в синих пестрых чулках с красными стрелками и башмаках
с большими серебряными пряжками, опирался он на камышовую трость с
вызолоченным набалдашником. Это был замечательный представитель старинных
слуг, которые уже перевелись и которые очень удачно схвачены Загоскиным в
его романах. Ни за что в свете не соглашался Пантелей Григорьич сесть не
только при моем отце, но даже при мне, и никогда не мог я от него отбиться,
чтоб он не поцеловал моей руки. И память и дар слова были у него
удивительные: года, числа указов и самые законы знал он наизусть. Он
постоянно держал одного или двух учеников, которые и жили у него в особом
флигельке о двух горницах с кухнею, выстроенном им на свой кошт. У него с
утра до вечера читали и писали, а он обыкновенно сидел на высокой лежанке
согнув ноги, и курил коротенькую трубку; слух у него был так чуток, что он
узнавал походку всякого, кто приходил бы к нему в горницу, даже мою. Я
охотно и часто ходил бы к нему послушать его рассказов о Москве,
сопровождаемых всегда потчеваньем его дочки и жены, которую обыкновенно
звали "Сергеевна"; но старик не хотел сидеть при мне, и это обстоятельство,
в соединении с потчеваньем, не нравившимся моей матери, заставило меня
редко посещать Пантелея Григорьича.
Наконец выпал сильный снег, давно ожидаемый и людьми и природой, как
выражалась моя мать. Мы поспешно собрались в дальнюю дорогу. Прасковья
Ивановна настоятельно потребовала, чтоб отец показал ей всю свою семью. Ее
требование считалось законом, и мы отправлялись по первому зимнему пути, по
первозимью, когда дорога бывает гладка как скатерть и можно еще ехать
парами и тройками в ряд. Мы поехали на своих лошадях: я с отцом и матерью в
повозке, а сестрица с братцем, Парашей и кормилицей - в возке, то есть
крытой рогожей повозке. Я не стану описывать нашей дороги: она была точно
так же скучна и противна своими кормежками и ночевками, как и прежние;
скажу только, что мы останавливались на целый день в большой деревне
Вишенки, принадлежащей той же Прасковье Ивановне Куролесовой. Там был точно