сколько! - говорил торопливо Евсеич. - Эки стаи! А кряковны-то! батюшки,
видимо-невидимо!" - "А слышишь ли, - подхватывал мой отец, - ведь это
степняги, кроншнепы заливаются! Только больно высоко. А вот сивки играют
над озимями, точно... туча! Веретенников-то сколько! а турухтанов-то - я
уже и не видывал таких стай!" - Я слушал, смотрел и тогда ничего не
понимал, что вокруг меня происходило: только сердце то замирало, то
стучало, как молотком; но зато после все представлялось, даже теперь
представляется мне ясно и отчетливо, доставляло и доставляет неизъяснимое
наслаждение!.. и все это понятно вполне только одним охотникам! Я и в
ребячестве был уже в душе охотник, и потому можно судить, что я чувствовал,
когда воротился в дом! Я казался, я должен был казаться каким-то полоумным,
помешанным; глаза у меня были дикие, я ничего не видел, ничего не слышал,
что со мной говорили. Я держался за руку отца, пристально смотрел ему в
глаза и с ним только мог говорить, и только о том, что мы сейчас видели.
Мать сердилась и грозила, что не будет пускать меня, если я не образумлюсь
и не выброшу сейчас из головы уток и куликов. Боже мой, да разве можно было
это сделать!.. Вдруг грянул выстрел под самыми окнами, я бросился к окошку
и увидел дымок, расходящийся в воздухе, стоящего с ружьем Филиппа (старый
сокольник) и пуделя Тритона, которого все звали "Трентон", который, держа
во рту за крылышко какую-то птицу, выходил из воды на берег. Скоро Филипп
пришел с своей добычей: это был кряковный селезень, как мне сказали, до
того красивый пером, что я долго любовался им, рассматривая его бархатную
зеленую голову и шею, багряный зоб и темно-зеленые косички в хвосте.
Мало-помалу привык я к наступившей весне и к ее разнообразным
явлениям, всегда новым, потрясающим и восхитительным; говорю привык, в том
смысле, что уже не приходил от них в исступление. Погода становилась
теплая, мать без затруднения пускала меня на крылечко и позволяла бегать по
высохшим местам; даже сестрицу отпускала со мной. Всякий день кто-нибудь из
охотников убивал то утку, то кулика, а Мазан застрелил даже дикого гуся и
принес к отцу с большим торжеством, рассказывая подробно, как он подкрался
камышами, в воде, по горло, к двум гусям, плававшим на материке пруда, как
прицелился в одного из них, и заключил рассказ словами: "Как ударил, так и
не ворохнулся!" Всякий день также стал приносить старый грамотей Мысеич
разную крупную рыбу: щук, язей, голавлей, линей и окуней. Я любил тогда
рыбу больше, чем птиц, потому что знал и любил рыбную ловлю, то есть
уженье; каждого большого линя, язя или голавля воображал я на удочке,
представляя себе, как бы он стал биться и метаться и как было бы весело
вытащить его на берег.
Несмотря, однако же, на все предосторожности, я как-то простудился,
получил насморк и кашель и, к великому моему горю, должен был оставаться
заключенным в комнатах, которые казались мне самою скучною тюрьмою, о какой
я только читывал в своих книжках; а как я очень волновался рассказам
Евсеича, то ему запретили доносить мне о разных новостях, которые весна
беспрестанно приносила с собой; к тому же мать почти не отходила от меня.
Она сама была не совсем здорова. В первый день напала на меня тоска,
увеличившая мое лихорадочное состояние, но потом я стал спокойнее и целые
дни играл, а иногда читал книжку с сестрицей, беспрестанно подбегая, хоть
на минуту, к окнам, из которых виден был весь разлив полой воды, затопившей
огород и половину сада. Можно было даже разглядеть и птицу, но мне не
позволяли долго стоять у окошка. Скорому выздоровлению моему мешала
бессонница, которая, бог знает отчего, на меня напала. Это расстроивало сон
моей матери, которая хорошо спала только с вечера. По совету тетушки, для
нашего усыпления позвали один раз ключницу Пелагею, которая была великая
мастерица сказывать сказки и которую даже покойный дедушка любил слушать.
Мать и прежде знала об этом, но она не любила ни сказок, ни сказочниц и
теперь неохотно согласилась. Пришла Пелагея, не молодая, но еще белая,
румяная и дородная женщина, помолилась богу, подошла к ручке, вздохнула
несколько раз, по своей привычке всякий раз приговаривая: "господи помилуй
нас, грешных", села у печки, подгорюнилась одною рукой и начала говорить,
немного нараспев: "В некиим царстве, в некиим государстве..." Это вышла
сказка под названием "Аленький цветочек"*. Нужно ли говорить, что я не
заснул до окончания сказки, что, напротив, я не спал долее обыкновенного?
Сказка до того возбудила мое любопытство и воображение, до того увлекла
меня, что могла бы вылечить от сонливости, а не от бессонницы. Мать заснула
сейчас; но, проснувшись через несколько часов и узнав, что я еще не
засыпал, она выслала Пелагею, которая разговаривала со мной об "Аленьком
цветочке", и сказыванье сказок на ночь прекратилось очень надолго. Это
запрещенье могло бы сильно огорчить меня, если б мать не позволила Пелагее
сказывать иногда мне сказки в продолжение дня.
______________
* Эту сказку, которую слыхал я в продолжение нескольких годов не один
десяток раз, потому что она мне очень нравилась, впоследствии выучил я
наизусть и сам сказывал ее, со всеми прибаутками, ужимками, оханьем и
вздыханьем Пелагеи. Я так хорошо ее передразнивал, что все домашние
хохотали, слушая меня. Разумеется, потом я забыл свой рассказ; но теперь,
восстановляя давно прошедшее в моей памяти, я неожиданно наткнулся на груду
обломков этой сказки; много слов и выражений ожило для меня, и я попытался
вспомнить ее. Странное сочетание восточного вымысла, восточной постройки и
многих, очевидно переводных, выражений с приемами, образами и народною
нашею речью, следы прикосновенья разных сказочников и сказочниц, -
показались мне стоящими вниманья.
Примеч. молодого Багрова.
Чтобы не прерывать рассказа о детстве, эта сказка помещается в
приложении. С.А. (Примеч. автора.)
На другой же день выслушал я в другой раз повесть об "Аленьком
цветочке". С этих пор, до самого моего выздоровленья, то есть до середины
страстной недели, Пелагея ежедневно рассказывала мне какую-нибудь из своих
многочисленных сказок. Более других помню я "Царь-девицу",
"Иванушку-дурачка", "Жар-птицу" и "Змея-Горыныча". Сказки так меня
занимали, что я менее тосковал об вольном воздухе, не так рвался к
оживающей природе, к разлившейся воде, к разнообразному царству прилетевшей
птицы. В страстную субботу мы уже гуляли с сестрицей по высохшему двору. В
этот день мой отец, тетушка Татьяна Степановна и тетушка Александра
Степановна, которая на то время у нас гостила, уехали ночевать в Неклюдово,
чтобы встретить там в храме божием светлое Христово воскресенье. Проехать
было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но все еще
высоко стояла; они пробрались по плотине в крестьянских телегах и с
полверсты ехали полоями; вода хватала выше колесных ступиц, и мне сказывали
провожавшие их верховые, что тетушка Татьяна Степановна боялась и громко
кричала, а тетушка Александра Степановна смеялась. Я слышал, как Параша
тихо сказала Евсеичу: "Эта чего испугается!" - и дивился тетушкиной
храбрости. С четверга на страстной начали красить яйца: в красном и синем
сандале*, в серпухе** и луковых перьях; яйца выходили красные, синие,
желтые и бледно-розового, рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим
удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски
красить яйца в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком.
Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком
выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: "Христос
воскрес". Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как
она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано:
"Христос воскрес, милый друг Сереженька!" Матери было очень грустно, что
она не услышит заутрени светлого Христова воскресенья, и она удивлялась,
что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая
бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.
______________
* Сандал - краска, извлекаемая из древесины различных деревьев при
помощи спирта или эфира.
** Серпуха - желтая растительная краска для тканей.
Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся:
комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым
образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на
коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам
почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил
ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне
встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с
неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не
становилась на колени и скоро сказала: "Будет, ложись спать". Я прочел на
лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался
поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое
для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла
на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не
знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно
поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись
заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также
похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: "Эх, соколик,
проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе