заливался звонкими трелями кроншнеп, слышался хриплый голос кречеток,
стрепета поднимались с дороги и тут же садились. Не один раз отец говорил:
"Жалко, что нет с нами ружья". Это был особый птичий мир, совсем не похожий
на тот, который под горою населял воды и болота, - и он показался мне еще
прекраснее. Тут только, на горе, почувствовал я неизмеримую разность между
атмосферами внизу и вверху! Там пахло стоячею водой, тяжелою сыростью, а
здесь воздух был сух, ароматен и легок; тут только я почувствовал
справедливость жалоб матери на низкое место в Багрове. Вскоре зачернелись
полосы вспаханной земли, и, подъехав, я увидел, что крестьянин, уже
немолодой, мерно и бодро ходит взад и вперед по десятине, рассевая вокруг
себя хлебные семена, которые доставал он из лукошка, висящего у него через
плечо. Издали за ним шли три крестьянина за сохами; запряженные в них
лошадки казались мелки и слабы, но они, не останавливаясь и без
напряженного усилия, взрывали сошниками черноземную почву, рассыпая рыхлую
землю направо и налево, разумеется, не новь, а мякоть, как называлась там
несколько раз паханная земля; за ними тащились три бороны с железными
зубьями, запряженные такими же лошадками; ими управляли мальчики. Несмотря
на утро и еще весеннюю свежесть, все люди были в одних рубашках, босиком и
с непокрытыми головами. И весь этот, по-видимому, тяжелый труд производился
легко, бодро и весело. Глядя на эти правильно и непрерывно движущиеся
фигуры людей и лошадей, я забыл окружающую меня красоту весеннего утра.
Важность и святость труда, которых я не мог тогда вполне ни понять, ни
оценить, однако глубоко поразили меня.
Отец пошел на вспаханную, но еще не заборонованную десятину, стал
что-то мерить своей палочкой и считать, а я, оглянувшись вокруг себя и
увидя, что в разных местах много людей и лошадей двигались так же мерно и в
таком же порядке взад и вперед, - я крепко задумался, сам хорошенько не
зная о чем. Отец, воротясь ко мне и найдя меня в том же положении, спросил:
"Что ты, Сережа?" Я отвечал множеством вопросов о работающих крестьянах и
мальчиках, на которые отец отвечал мне удовлетворительно и подробно. Слова
его запали мне в сердце. Я сравнивал себя с крестьянскими мальчиками,
которые целый день, от восхода до заката солнечного, бродили взад и вперед,
как по песку, по рыхлым десятинам, которые кушали хлеб да воду, - и мне
стало совестно, стыдно, и решился я просить отца и мать, чтоб меня
заставили бороновать землю. Полный таких мыслей, воротился я домой и
принялся передавать матери мои впечатления и желание работать. Она
смеялась, а я горячился; наконец она с важностью сказала мне: "Выкинь этот
вздор из головы. Пашня и бороньба - не твое дело. Впрочем, если хочешь
попробовать - я позволяю". Через несколько времени действительно мне
позволили попробовать бороновать землю. Оказалось, что я никуда не годен:
не умею ходить по вспаханной земле, не умею держать вожжи и править
лошадью, не умею заставить ее слушаться. Крестьянский мальчик шел рядом со
мной и смеялся. Мне было стыдно и досадно, и я никогда уже не поминал об
этом.
Именно в эту пору житья моего в Багрове я мало проводил времени с моей
милой сестрицей и как будто отдалился от нее, но это нисколько не значило,
чтоб я стал меньше ее любить. Причиною этого временного отдаления были мои
новые забавы, которые она, как девочка, не могла разделять со мной, и
потом - мое приближение к матери. Говоря со мной, как с другом, мать всегда
высылала мою сестрицу и запрещала мне рассказывать ей наши откровенные
разговоры. Она не так горячо любила ее, как меня, и менее ласкала. Я был
любимец, фаворит, как многие называли меня, и, следовательно, балованное
дитя. Я долго оставался таким, но это никогда не мешало горячей
привязанности между мной и остальными братьями и сестрами. Бабушка же и
тетушка ко мне не очень благоволили, а сестрицу мою любили; они напевали ей
в уши, что она нелюбимая дочь, что мать глядит мне в глаза и делает все,
что мне угодно, что "братец - все, а она - ничего"; но все такие вредные
внушения не производили никакого впечатления на любящее сердце моей сестры,
и никакое чувство зависти или негодования и на одну минуту никогда не
омрачали светлую доброту ее прекрасной души. Мать по-прежнему не входила в
домашнее хозяйство, а всем распоряжалась бабушка или, лучше сказать,
тетушка; мать заказывала только кушанья для себя и для нас; но в то же
время было слышно и заметно, что она настоящая госпожа в доме и что все
делается или сделается, если она захочет, по ее воле. Несмотря на мой
ребячий возраст, я понимал, что моей матери все в доме боялись, а не любили
(кроме Евсеича и Параши), хотя мать никому и грубого слова не говаривала.
Эту мудреную загадку тогда рано было мне разгадывать.
По просухе перебывали у нас в гостях все соседи, большею частью родные
нам. Приезжали также и Чичаговы, только без старушки Мертваго; разумеется,
мать была им очень рада и большую часть времени проводила в откровенных,
задушевных разговорах наедине с Катериной Борисовной. Даже меня высылала. Я
мельком вслушался раза два в ее слова и догадался, что она жаловалась на
свое положение, что она была недовольна своей жизнью в Багрове: эта мысль
постоянно смущала и огорчала меня.
Петр Иванович Чичагов, так же как моя мать, не знал и не любил
домашнего и полевого хозяйства. Всем занимались его теща и жена. Он читал,
писал, рисовал, чертил и охотился с ружьем. Зная, что у нас много водится
дичи, он привез с собой и ружье и собаку и всякий день ходил стрелять в
наших болотах, около нижнего и верхнего пруда, где жило множество бекасов,
всяких куликов и куличков, болотных курочек и коростелей. Один раз и отец
ходил с ним на охоту; они принесли полные ягдташи дичи. Петр Иваныч все
подсмеивался над моим отцом, говоря, что "Алексей Степаныч большой эконом
на порох и дробь, что он любит птичку покрупнее да поближе, что бекасы ему
не по вкусу, а вот уточки или болотные кулички - так это его дело: тут
мясца побольше". Отец мой отшучивался, признаваясь, что он точно мелкую
птицу не мастер стрелять - не привык и что Петр Иваныч, конечно, убил пары
четыре бекасов, но зато много посеял в болотах дроби, которая на будущий
год уродится... Петр Иваныч громко смеялся своим особенным звучным смехом,
про который мать говорила, что Петр Иваныч и смеется умно. Он уделял иногда
несколько времени на разговоры со мной. Обыкновенно это бывало после охоты,
когда он, переодевшись в сухое платье и белье, садился на диван в гостиной
и закуривал свою большую пенковую трубку. "Ну, Сережа, - так начинал он
свой разговор, - как поживают старикашки Сумароков, Херасков и особенно
Ломоносов? Что поделывает Карамзин с братией новых стихотворцев?" Это
значило, чтоб я начинал читать наизусть заученные мною стихи этих
писателей. Петр Иваныч над всеми подсмеивался, даже над Ломоносовым,
которого, впрочем, очень уважал. Горячо хвалил Державина* и в то же время
подшучивал над ним; одного только Дмитриева** хвалил, хотя не горячо, но
безусловно; к сожалению, я почти не знал ни того, ни другого. Мое
восторженное чтенье, или декламация, как он называл, очень его забавляли.
Единственные чтецы стихов, которых я слыхал, были мои дяди Зубины.
Александр Николаич особенно любил передразнивать московских трагических
актеров - и, подражая такой карикатурной декламации, образовал я мое
чтение! Легко понять, что оно, сопровождаемое неуместной горячностью и
уродливыми жестами, было очень забавно. Тем не менее я вспоминаю с
искренним удовольствием и благодарностью об этих часах моего детства,
которые проводил я с Петром Иванычем Чичаговым. Этот необыкновенно умный и
талантливый человек стоял неизмеримо выше окружающего его общества.
Остроумные шутки его западали в мой детский ум и, вероятно, приготовили
меня к более верному пониманью тогдашних писателей.
______________
* Державин Гаврила Романович (1743-1816) - выдающийся русский поэт.
** Дмитриев Иван Иванович - баснописец и сатирик конца XVIII - начала
XIX века.
Впоследствии, когда я уже был студентом, а потом петербургским
чиновником, приезжавшим в отпуск, я всегда спешил повидаться с Чичаговым:
прочесть ему все, что явилось нового в литературе, и поделиться с ним моими
впечатлениями, молодыми взглядами и убеждениями. Его суд часто был верен и
всегда остроумен. С особенною живостью припоминаю я, что уже незадолго до
его смерти, очень больному, прочел я ему стихи на Державина и Карамзина, не
знаю кем написанные, едва ли не Шатровым*. Первого куплета помню только
половину:
______________
* Шатров Н.М. - третьестепенный поэт конца XVIII - начала XIX века.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Перлово-сизых облаков.
Иль дав толчок в Кавказ ногами
И вихро-бурными крылами,
Рассекши воздух, прилети;
Хвостом сребро-злато-махровым
Иль радужно-гнедо-багровым
Следы пурпурны замети.
Но вдруг картина пременилась,
Услышал стон я голубка;
У Лизы слезка покатилась
Из левого ее глазка.
Катилась по щеке, катилась,
На щечке в ямке поселилась,
Как будто в лужице вода.
Не так-то были в стары веки
На слезы скупы человеки,
Но люди были ли тогда?
Когда... девушке случалось
В разлуке с милым другом быть,
То должно ей о нем, казалось,
Ручьями слезы горьки лить.
Но нынче слезы дорогие
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Сравняться ль древние, простые
С алмазной нынешней слезой?
Забыв свою болезнь и часто возвращающиеся мучительные ее припадки,
Чичагов, слушая мое чтение, смеялся самым веселым смехом, повторяя
некоторые стихи или выражения. "Ну, друг мой, - сказал он мне потом с живым