горихвостки, мы всякий день ходили смотреть, как мать сидит на яйцах;
иногда, по неосторожности, мы спугивали ее с гнезда и тогда, бережно
раздвинув колючие ветви барбариса или крыжовника, разглядывали, как лежат в
гнезде маленькие, миленькие, пестренькие яички. Случалось иногда, что мать,
наскучив нашим любопытством, бросала гнездо; тогда мы, увидя, что уже
несколько дней птички в гнезде нет и что она не покрикивает и не вертится
около нас, как то всегда бывало, доставали яички или даже все гнездо и
уносили к себе в комнату, считая, что мы законные владельцы жилища,
оставленного матерью. Когда же птичка благополучно, несмотря на наши
помехи, высиживала свои яички и мы вдруг находили вместо них голеньких
детенышей с жалобным, тихим писком, беспрестанно разевающих огромные рты,
видели, как мать прилетала и кормила их мушками и червячками... Боже мой,
какая была у нас радость! Мы не переставали следить, как маленькие птички
росли, перились и, наконец, покидали свое гнездо. Сорванные травы и цветы
мы раскладывали и сушили в книгах, на что преимущественно употреблялись
"Римская история Роллена" и "Домашний лечебник Бухана"; а чтоб листы в
книгах не портились от сырости и не раскрашивались разными красками, мы
клали цветы между листочками писчей бумаги. Светящиеся червячки прельщал, и
нас своим фосфорическим блеском (о фосфорическом блеске я знал также из
"Детского чтения"), мы ловили их и держали в ящиках или бумажных
коробочках, положив туда разных трав и цветов; то же делали мы со всякими
червяками, у которых было шестнадцать ножек. Светляки недолго жили и почти
всегда на другой же день теряли способность разливать по временам свой
пленительный блеск, которым мы любовались в темной комнате. Другие червячки
жили долго и превращались иногда, к великой нашей радости, в хризалиды или
куколки. Это происходило следующим порядком: червячки голые посредством
клейкой слизи привешивали, точно приклеивали себя хвостиком к крышке или
стенке ящика, а червячки мохнатые, завернувшись в листья и замотавшись в
тонкие, белые и прозрачные ниточки или шелковинки, ложились в них, как в
кроватку. По прошествии известного, но весьма неравного времени
сваливалась, как сухая шелуха, наружная кожа с гладкого или мохнатого
червя - и висела или лежала куколка: висела угловатая, с рожками,
узорчато-серая, бланжевая, даже золотистая хризалида; а лежала всегда
темного цвета, настоящая крошечная, точно спеленанная куколка. Я знал, что
из первых, висячих, хризалид должны были вывестись денные бабочки, а из
вторых, лежачих, - ночные; но как в то время я еще не умел ходить за этим
делом, то превращения хризалид в бабочки у нас не было, да и быть не могло,
потому что мы их беспрестанно смотрели, даже трогали, чтоб узнать, живы ли
они. У нас вывелась только одна, найденная мною где-то под застрехой, вся
золотистая куколка; из нее вышла самая обыкновенная крапивная бабочка - но
радость была необыкновенная!
Наконец поспела полевая клубника, и ее начали приносить уже не чашками
и бураками, но ведрами. Бабушка, бывало, сидит на крыльце и принимает
клубнику от дворовых и крестьянских женщин. Редко она хвалила ягоды, а все
ворчала и бранилась. Мать очень любила и дорожила полевой клубникой. Она
считала ее полезною для своего здоровья и употребляла как лекарство по
нескольку раз в день, так что в это время мало ела обыкновенной пищи. Нам с
сестрой тоже позволяли кушать клубники сколько угодно. Кроме всех других
хозяйственных потребностей из клубники приготовляли клубничную воду, вкусом
с которой ничто сравниться не может.
В летние знойные дни протягивали по всему двору, от кладовых амбаров
до погребов и от конюшен до столярной, длинные веревки, поддерживаемые в
разных местах рогульками из лутошек. На эти веревки вывешивали для просушки
и сбереженья от моли разные платья, мужские и женские, шубы, шерстяные
платки, теплые одеяла, сукна и проч. Я очень любил все это рассматривать. И
тогда уже висело там много такого платья, которого более не носили, сшитого
из такого сукна или материи, каких более не продавали, как мне сказывали.
Один раз, бродя между этими разноцветными, иногда золотом и серебром
вышитыми, качающимися от ветра, висячими стенами или ширмами, забрел я
нечаянно к тетушкину амбару, выстроенному почти середи двора, перед ее
окнами; ее девушка, толстая, белая и румяная Матрена, посаженная на
крылечке для караула, крепко спала, несмотря на то что солнце пекло ей
прямо в лицо; около нее висело на сошках и лежало по крыльцу множество
широких и тонких полотен и холстов, столового белья, мехов, шелковых
материй, платьев и т.п. Рассмотрев все внимательно, я заметил, что
некоторые полотна были желты. Любопытство заставило меня войти в амбар.
Кроме отворенных пустых сундуков и привешенных к потолку мешков, на полках,
которые тянулись по стенам в два ряда, стояло великое множество всякой
всячины, фаянсовой и стеклянной посуды, чайников, молочников, чайных чашек,
лаковых подносов, ларчиков, ящичков, даже бутылок с новыми пробками; в
одном углу лежал громадный пуховик, или, лучше сказать, мешок с пухом; в
другом - стояла большая новая кадушка, покрытая белым холстом; из
любопытства я поднял холст и с удивлением увидел, что кадушка почти полна
колотым сахаром. В самое это время я услышал близко голоса Параши и
сестрицы, которые ходили между развешанными платьями, искали и кликали
меня. Я поспешил к ним навстречу и, сбегая с крылечка, разбудил Матрену,
которая ужасно испугалась, увидя меня, выбегающего из амбара. "Что это,
сударь, вы там делали? - сказала она с сердцем. - Там совсем не ваше место.
Теперь тетушка на меня будет гневаться. Они никому не позволяют ходить в
свой амбар". Я отвечал, что не знал этого и сейчас же скажу тетеньке и
попрошу у ней позволение все хорошенько разглядеть. Но Матрена перепугалась
еще больше, бросилась ко мне, начала целовать мои руки и просить, чтоб я не
сказывал тетушке, что был в ее амбаре. Побежденный ее ласками и просьбами,
я обещал молчать; но передо мной стояла уже Параша, держа сестрицу за руку,
и лукаво улыбалась. Она слышала все, и когда мы отошли подальше от амбара,
она принялась меня расспрашивать, что я там видел. Разумеется, я рассказал
с большою точностью и подробностью. Параша слушала неравнодушно, и когда
дело дошло до колотого сахару, то она вспыхнула и заговорила: "Вот не диви,
мы, рабы, припрячем какой-нибудь лоскуток или утащим кусочек сахарку; а вот
благородные-то барышни что делают, столбовые-то дворянки? Да ведь все что
вы ни видели в амбаре, все это тетушка натаскала у покойного дедушки, а
бабушка-то ей потакала. Вишь, какой себе муравейник в приданое сгоношила!
Сахар-то лет двадцать крадет да копит. Поди, чай, у нее и чаю и кофею мешки
висят?.." Вдруг Параша опомнилась и точно так же, как недавно Матрена,
принялась целовать меня и мои руки, просить, молить, чтоб я ничего не
сказывал маменьке, что она говорила про тетушку. Она напомнила мне, какой
перенесла гнев от моей матери за подобные слова об тетушках, она принялась
плакать и говорила, что теперь, наверное, сошлют ее в Старое Багрово, да и
с мужем, пожалуй, разлучат, если Софья Николавна узнает об ее глупых речах.
"Лукавый меня попутал, - продолжала она, утирая слезы; - за сердце взяло:
жалко вас стало! Я давно слышала об этих делах, да не верила, а теперь сами
видели... Ну, пропала я совсем!" - вскрикнула она, вновь заливаясь слезами.
Я уверял ее, что ничего не стану говорить маменьке, но Параша тогда только
успокоилась, когда заставила меня побожиться, что не скажу ни одного слова.
"Вот моя умница, - сказала она, обнимая и целуя мою сестрицу, - она уж
ничего не скажет на свою няню". Сестрица молча обнимала ее. Я побожился, то
есть сказал: "ей-богу" в первый раз в моей жизни, хотя часто слыхал, как
другие легко произносят эти слова. Удивляюсь, как могла уговорить меня
Параша и довесть до божбы, которую мать моя строго осуждала!
Намерение мое не подводить под гнев Парашу осталось твердым. Я очень
хорошо помнил, в какую беду ввел было ее прошлого года и как я потом
раскаивался, но утаить всего я не мог. Я немедленно рассказал матери обо
всем, что видел в тетушкином амбаре, об испуге Матрены и об ее просьбе
ничего не сказывать тетушке. Я скрыл только слова Параши. Мать сначала
улыбнулась, но потом строго сказала мне: "Ты виноват, что зашел туда, куда
без позволения ты ходить не должен, и в наказание за свою вину ты должен
теперь солгать, то есть утаить от своей тетушки, что был в ее амбаре, а не
то она прибьет Матрешу". Слово "прибьет" меня смутило; я не мог себе
представить, чтоб тетушка, которой жалко было комара раздавить, могла бить
Матрешу. Я, конечно, попросил бы объяснения, если бы не был взволнован
угрызением совести, что я уже солгал, утаил от матери все, в чем просветила
меня Параша. Целый день я чувствовал себя как-то неловко; к тетушке даже и
не подходил, да и с матерью оставался мало, а все гулял с сестрицей или
читал книжку. К вечеру, однако, я придумал себе вот какое оправдание: если
маменька сама сказала мне, что я должен утаить от тетушки, что входил в ее
амбар, для того, чтоб она не побила Матрешу, то я должен утаить от матери
слова Параши, для того, чтоб она не услала ее в Старое Багрово. Я
совершенно успокоился и весело лег спать.
Лето стояло жаркое и грозное. Чуть не всякий день шли дожди,
сопровождаемые молнией и такими громовыми ударами, что весь дом дрожал.
Бабушка затепливала свечки перед образами и молилась, а тетушка, боявшаяся