захочешь услышать или увидеть продолжение. Самая строгость запрещения
подстрекала любопытство, и я невольно обращал внимание на многое, чего мне
не надо было ни слышать, ни видеть. Опасаясь, чтоб не вышло каких-нибудь
неприятных историй, сходных с историей Параши, а главное, опасаясь, что
мать будет бранить меня, я не все рассказывал ей, оправдывая себя тем, что
она сама позволила мне не сказывать тетушке Татьяне Степановне о моем
посещении ее заповедного амбара. Дети необыкновенно памятливы, и часто
неосторожно сказанное при них слово служит им поощрением к такого рода
поступкам, которых они не сделали бы, не услыхав этого ободрительного
слова.
Я всегда предпочитал детскому обществу общество людей взрослых, но в
Чурасове оно как-то меня не удовлетворяло. Сидя в диванной и внимательно
слушая, о чем говорили, чему так громко смеялись, я не мог понять, как не
скучно было говорить о таких пустяках? Ничто не возбуждало моего
сочувствия, и все рассказы разных анекдотов о соседях, видно очень смешные,
потому что все смеялись, казались мне не занимательными и незабавными. Я
пробовал даже сидеть в гостиной подле играющих в карты, но и там мне было
скучно, потому что я не понимал игры, не понимал слов и не понимал споров
играющих, которые иногда довольно горячились. Любимыми гостями Просковьи
Ивановны были Александр Михайлыч Карамзин и Никита Никитич Философов,
женатый на его сестре. Карамзина все называли богатырем; и в самом деле
редко можно было встретить человека такого крепкого, могучего сложения. Он
был высок ростом, необыкновенно широк в плечах, довольно толст и в то же
время очень строен; грудь выдавалась у него вперед колесом, как говорится;
нрав имел он горячий и веселый; нередко показывал он свою богатырскую силу,
играя двухпудовыми гирями, как легкими шариками. Один раз, в припадке
веселости, схватил он толстую и высокую Дарью Васильевну и начал метать ею,
как ружьем солдатский артикул. Отчаянный крик испуганной старухи, у которой
свалился платок и волосник с головы и седые косы растрепались по плечам,
поднял из-за карт всех гостей, и долго общий хохот раздавался по всему
дому; но мне жалко было бедной Дарьи Васильевны, хотя я думал в то же время
о том, какой бы чудесный рыцарь вышел из Карамзина, если б надеть на него
латы и шлем и дать ему в руки щит и копье. Н.Н.Философов был небольшого
роста, но очень жив и ловок. Язык его называли бритвой: он шутил
беспрестанно, и я часто слыхал выражение, что он "мертвого рассмешит". Но
повторяю, что все это как-то мало меня занимало, и я обратился к детскому
обществу милой моей сестрицы, от которого сначала удалялся. Ей было не
скучно в это время, потому что в Чурасове постоянно гостили две дочери
Миницких, с которыми она очень подружилась. Старшая из них, А.П., была мне
ровесница и так же, как я, очень любила читать книжки. Она привезла с собой
тетрадку стихотворений князя Ив.М.Долгорукова. Она очень любила его стихи и
предпочитала всем другим стихам, которые слышала от меня. Я горячо
вступался за своих, известных мне стихотворцев, выученных мною почти
наизусть, и у нас с ней почти всегда выходили прежаркие споры.
Противница моя не соглашалась со мной, и я, чтоб отомстить ей за
оскорбленную честь любимых мною сочинителей, бранил князя Ивана Михайловича
Долгорукова, хотя, сказать по правде, он мне очень нравился*, особенно
стихи "Бедняку", начинающиеся так:
______________
* Надобно признаться, что и теперь, не между детьми, а между
взрослыми, заслуженными литераторами и дилетантами литературы, очень часто
происходит точно то же. (Примеч. автора.)
Парфен! Напрасно ты вздыхаешь
О том, что должен жить в степи,
Где с горя, скуки изнываешь.
Ты беден - следственно, терпи.
Блаженство даром достается
Таким, как ты, - на небеси;
А здесь с поклона все дается,
Ты беден - следственно, терпи! и пр.
Потихоньку я выучил лучшие его стихотворения наизусть. Дело доходило
иногда до ссоры, но ненадолго: на мировой мы обыкновенно читали наизусть
стихи того же князя Долгорукова, под названием "Спор". Речь шла о
достоинстве солнца и луны. Я восторженно декламировал похвалы солнцу, а
Миницкая повторяла один и тот же стих, которым заканчивался почти каждый
куплет: "Все так, да мне луна милей". Вот как мы это делали:
Я
Луч солнца греет и питает;
Что может быть его светлей?
Он с неба в руды проникает...
Миницкая
Все так, да мне луна милей.
Я
Когда весной оно проглянет
И верх озолотит полей,
Все вдруг цвести, рождаться станет...
Миницкая
Все так, да мне луна милей... и пр. и пр.
Потом Миницкая читала последующие куплеты в похвалу луне, а я -
окончательные четыре стиха, в которых вполне выражается любезность князя
Долгорукова:
Вперед не спорь, да будь умнее
И знай, пустая голова,
Что всякой логики сильнее
Любезной женщины слова.
Из такого чтения выходило что-то драматическое. Я много и усердно
хлопотал, передавая мои литературные убеждения, наконец довел свою
противницу до некоторой уступки; она защищала кн. Долгорукова его же стихом
и говорила нараспев звучным голоском своим, не заботясь о мере:
Все так, да Долгорукой мне милей!
Долгое отсутствие моего отца, сильно огорчавшее мою мать, заставило
Прасковью Ивановну послать к нему на помощь своего главного управляющего
Михайлушку, который в то же время считался в Симбирской губернии первым
поверенным, ходоком по тяжебным делам: он был лучший ученик нашего слепого
Пантелея. Не говоря ни слова моей матери, Прасковья Ивановна написала
письмецо к моему отцу и приказала ему сейчас приехать. Отец мой немедленно
исполнил приказание и, оставя вместо себя Михайлушку, приехал в Чурасово.
Мать обрадовалась, но радость ее очень уменьшилась, когда она узнала, что
отец приехал по приказанию тетушки. Я слышал кое-какие об этом неприятные
разговоры. Через несколько дней, при мне, мой отец сказал Прасковье
Ивановне: "Я исполнил, тетушка, вашу волю; но если я оставлю дело без моего
надзора, то я его проиграю". Прасковья Ивановна отвечала, что это все вздор
и что Михайлушка побольше смыслит в делах. Отец мой остался, но весьма
неохотно. Предсказание его сбылось: недели через две Михайлушка воротился и
объявил, что дело решено в пользу Богдановых. Отец мой пришел в отчаяние, и
все уверения Михайлушки, что это ничего не значит, что дело окончательно
должно решиться в сенате (это говорил и наш Пантелей), что тратиться в
низших судебных местах - напрасный убыток, потому что, в случае выгодного
для нас решения; противная сторона взяла бы дело на апелляцию и перенесла
его в сенат и что теперь это самое следует сделать нам, - нисколько не
успокаивали моего отца. Прасковья Ивановна и мать соглашались с
Михайлушкой, и мой отец должен был замолчать. Михайлушке поручено было
немедленно выхлопотать копию с решения дела, потому что прошение в сенат
должен был сочинить поверенный, Пантелей Григорьич, в Багрове.
Между тем наступал конец сентября, и отец доложил Прасковье Ивановне,
что нам пора ехать, что к покрову он обещал воротиться домой, что матушка
все нездорова и становится слаба; но хозяйка наша не хотела и слышать о
нашем отъезде. "Все пустое, - говорила она, - матушка твоя совсем не слаба,
и ей с дочками не скучно, да и внучек ей оставлен на утешение. Я отпущу вас
к вашему празднику, к знаменью". Отец мой докладывал, что до знаменья, то
есть до 27 ноября, еще с лишком два месяца и что в половине ноября всегда
становится зимний путь, а мы приехали в карете. Прасковья Ивановна признала
такое возражение справедливым и сказала: "Ну, так и быть, отпускаю вас к
Михайлину дню".
Как ни хотелось моему отцу исполнить обещание, данное матери, горячо
им любимой, как ни хотелось ему в Багрово, в свой дом, в свое хозяйство, в
свой деревенский образ жизни, к деревенским своим занятиям и удовольствиям,
но мысль ослушаться Прасковьи Ивановны не входила ему в голову. Он
повиновался, как и всегда. Я был огорчен не меньше отца. С каждым днем
более надоедала мне эта городская жизнь в деревне; даже мать скорее желала
воротиться в противное ей Багрово, потому что там оставался маленький
братец мой, которому пошел уже третий год. Отец очень грустил и даже
плакал. П.И.Миницкий и А.И.Ковригина, как самые близкие люди к Прасковье
Ивановне, решились попробовать упросить ее, чтоб она нас отпустила или, по
крайней мере, хоть одного моего отца. Но Прасковья Ивановна приняла такое
ходатайство с большим неудовольствием и сказала: "Алексея я, пожалуй бы,
отпустила, да это огорчит Софью Николавну, а я так ее люблю, что не хочу с
ней скоро расстаться и не хочу ее огорчить". Делать было нечего. Отложили
мысль об отъезде, попринудили себя, и веселая чурасовская жизнь потекла
по-прежнему. Пришел покров. Проснувшись довольно рано поутру, я увидел, что
отец мой сидит на постели и вздыхает. Я спросил его о причине, и он, встав
потихоньку, чтоб не разбудить мою мать, подошел ко мне, сел на диван, на
котором я обыкновенно спал, и сказал вполголоса: "Я уж давно не сплю. Я
видел дурной сон, Сережа. Верно, матушка очень больна". Слезы показались у
него на глазах. Мне стало так жаль бедного моего отца, что я начал его
обнимать и сам готов был заплакать. В самую эту минуту проснулась мать и
очень удивилась, увидя, что мы с отцом обнимаемся. Она подумала, не
захворал ли я; но отец рассказал ей, в чем состояло дело, рассказал также и
свой сон, только так тихо, что я ни одного слова не слыхал. Мать старалась
его успокоить и говорила, что он видел сон страшный, а не дурной и что
"праздничный сон - до обеда". Эти слова запали в мой ум, и я принялся