Смекни!
smekni.com

Детские годы Багрова-внука 2 (стр. 6 из 70)

обеими руками, и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через

несколько минут мы были на том берегу, и Евсеич, все держа меня за руку,

походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был

страстный охотник, таким же порядком воротился со мною назад. Тут начал он

толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в

плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так будет

понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам

червяков для уженья. Один из башкирцев скоро догадался, о чем идет дело, и

отвечал: "Екши, екши, бачка, ладно! Айда" - и повел нас под небольшую

поветь, под которой стояли две лошади в защите от солнца: там мы нашли в

изобилии, чего желали. Подойдя к карете, я увидел, что все было устроено:

мать расположилась в тени кудрявого осокоря, погребец был раскрыт и самовар

закипал. Все припасы для обеда были закуплены с вечера в татарской деревне,

не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у

башкирцев. Великолепная урема окружала нас. Необыкновенное разнообразие

ягодных деревьев и других древесных пород, живописно перемешанных, поражало

своей красотой. Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими

ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой

смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие и

цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались

около всего, к чему только прикасались; даже малины было много. На все это

очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у

меня в голове, что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и

красивую урему. Как только мы напились чаю, я стал просить отца, чтобы он

показал мне уженье. Наконец мы пошли, и Евсеич с нами. Он уже вырубил

несколько вязовых удилищ, наплавки сделали из толстого зеленого камыша,

лесы привязали и стали удить с плоту, поверя словам башкирцев, что тут

"ай-ай, больно хорошо берет рыба". Евсеич приготовил мне самое легонькое

удилище и навязал тонкую лесу с маленьким крючком; он насадил крошечный

кусочек мятого хлеба, закинул удочку и дал мне удилище в правую руку, а за

левую крепко держал меня отец: ту же минуту наплавок привстал и погрузился

в воду, Евсеич закричал: "Тащи, тащи...", и я с большим трудом вытащил

порядочную плотичку. Я весь дрожал как в лихорадке и совершенно не помнил

себя от радости. Я схватил свою добычу обеими руками и побежал показать ее

матери: Евсеич провожал меня. Мать не хотела верить, чтоб я мог сам поймать

рыбу, но, задыхаясь и заикаясь от горячности, я уверял ее, ссылаясь на

Евсеича, что точно я вытащил сам эту прекрасную рыбку. Евсеич подтвердил

мои слова. Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне

было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большему горю,

мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и

прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь. Она посадила меня подле

себя и послала Евсеича сказать моему отцу, что пришлет Сережу, когда он

отдохнет и придет в себя. Это был для меня неожиданный удар; слезы так и

брызнули из моих глаз, но мать имела твердость не пустить меня, покуда я не

успокоился совершенно. Немного погодя отец сам пришел за мной. Мать была

недовольна. Она сказала, что, отпуская меня, и не воображала, что я сам

стану удить. Но отец уговорил мать позволить мне на этот раз поймать еще

несколько рыбок, и мать, хотя не скоро, согласилась. Как я благодарил моего

отца! Я не знаю, что бы сделалось со мной, если б меня не пустили. Мне

кажется, я бы непременно захворал с горя. Сестрица стала проситься со мной,

и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней

посмотреть на наше рыболовство. Когда мы пришли, отец показал мне несколько

крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это

время не брала, потому что было уже поздно и жарко, как объяснял мне

Евсеич. Я выудил еще несколько плотичек, и всякий раз почти с таким же

восхищением, как и первую.

Но как мать отпустила меня на короткое время, то мы скоро воротились.

Отец приказал повару Макею сварить и зажарить несколько крупных окуней, а

всю остальную рыбу отдал людям, чтобы они сварили себе уху.

Уженье просто свело меня с ума! Я ни о чем другом не мог ни думать, ни

говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать,

потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это

случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был

уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается

моя участь. Удочка, дрожащий и ныряющий наплавок, согнутое от тяжести

удилище, рыба, трепещущая на лесе, - приводили меня при одном воспоминании

в восторг, в самозабвение. Все остальное время на кормежке я был невесел и

не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все были

как будто чем-то недовольны. В таком расположении духа отправились мы в

дальнейший путь. Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему нехорошо

так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья,

даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь

охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того

чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом

и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду. Все это она говорила и

нежно и ласково, и я как будто почувствовал правду ее слов, успокоился

несколько и начал вслух читать свою книжку. Между тем к вечеру пошел дождь,

дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел, как

налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне

это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали

приставать. Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу,

что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы

больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для

ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать. Отец

мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст, да после

обеда надо было проехать сорок пять - это было уже слишком много, а потому

он согласился на предложение Трофима. Хотя матери моей и не хотелось бы

ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей были ей противны, но

делать было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню

для ночевки. Мы не доехали до Парашина пятнадцать верст. Через несколько

минут своротили с дороги и въехали в селение без улиц; избы были разбросаны

в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где ему угодно, и к каждому

двору был свой проезд. Солнце, закрытое облаками, уже садилось, дождь

продолжался, и наступали ранние сумерки; мы были встречены страшным лаем

собак, которых чуваши держат еще больше, чем татары. Лай этот, неумолкаемо

продолжавшийся и во всю ночь, сливался тогда с резким бормотаньем визгливых

чувашек, с звяканьем их медных и серебряных подвесок и бранью наших людей,

потому что хозяева прятались, чтоб избавиться от постояльцев. Долго звенела

в ушах у нас эта пронзительная музыка. Наконец отыскали выборного, как он

ни прятался, должность которого на этот раз, за отсутствием мужа,

исправляла его жена чувашка; она отвела нам квартиру у богатого чувашенина,

который имел несколько изб, так что одну из них очистили совершенно для

нас. В карете оставаться было сыро, и мы немедленно вошли в избу, уже

освещенную горящей лучиной. Тут опять явились для меня новые, невиданные

предметы: прежде всего кинулся мне в глаза наряд чувашских женщин: они

ходят в белых рубашках, вышитых красной шерстью, носят какие-то черные

хвосты, а головы их и грудь увешаны серебряными, и крупными и самыми

мелкими, деньгами: все это звенит и брякает на них при каждом движении.

Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся

сажей с потолка до самых лавок, - широкие, устланные поперек досками лавки,

называющиеся "нарами", печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо

свечи, ущемленная в так называемый светец, который есть не что иное, как

железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку

с подножкой, так что она может стоять где угодно. В избе не было никакой

нечистоты, но только пахло дымом, и непротивно. Мы расположились очень

удобно на широких нарах. Отец доказывал матери моей, что она напрасно не

любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб и таких

широких нар, как у них, и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских и

особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и

гадки; против этого отец не спорил, но говорил, что они предобрые и

пречестные люди. Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую

надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное

внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало

ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало;

обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то

падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и

струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо

или влево. Отец растолковал мне, что это была струйка не дыма, а пара, от

сырости, находившейся в лучине. Все это меня очень занимало, и мне было

досадно, когда принесли дорожную свечу и погасили лучину. Мы все провели