подымались на дыбы и поднимали на воздух обоих конюхов, так что они висели
у них на шеях, крепко держась правою рукою за узду. Я робел и прижимался к
отцу; но когда пускали некоторых из этих славных коней бегать и прыгать на
длинной веревке вокруг державших ее конюхов, которые, упершись ногами и
пригнувшись к земле, едва могли с ними ладить - я очень ими любовался.
Мироныч во все совался, и мне было очень досадно, что он называл Ковлягу
Гришка Ковляжонок, тогда как мой отец называл его Григорий. "А где пасутся
табуны?" - спросил мой отец у Ковляги. Мироныч отвечал, что один пасется у
"Кошелги", а другой у "Каменного врага", и прибавил: "Коли вам угодно
будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба
и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и начнем сев), то не прикажете
ли подогнать туда табуны? Там будет уж недалеко". Отец отвечал: "Хорошо". С
конного двора отправились мы на родники. Отец мой очень любил всякие воды,
особенно ключевые; а я не мог без восхищения видеть даже бегущей по улицам
воды, и потому великолепные парашинские родники, которых было больше
двадцати, привели меня в восторг. Некоторые родники были очень сильны и
вырывались из середины горы, другие били и кипели у ее подошвы, некоторые
находились на косогорах и были обделаны деревянными срубами с крышей; в
срубы были вдолблены широкие липовые колоды, наполненные такой прозрачной
водою, что казались пустыми; вода по всей колоде переливалась через край,
падая по бокам стеклянною бахромой. Я видел, как приходили крестьянки с
ведрами, оттыкали деревянный гвоздь, находившийся в конце колоды,
подставляли ведро под струю воды, которая била дугой, потому что нижний
конец колоды лежал высоко от земли, на больших каменных плитах (бока оврага
состояли все из дикого плитняка). В одну минуту наполнялось одно ведро, а
потом другое. Все родники стекали в пруд. Многие необделанные ключи текли
туда же ручейками по мелким камешкам, между ними мы с отцом нашли множество
прекрасных, точно как обточенных, довольно длинных, похожих на сахарные
головки: эти камешки назывались чертовыми пальцами. Я увидел их в первый
раз, они мне очень понравились; я набил ими свои карманы, только название
их никак не мог объяснить мне отец, и я долго надоедал ему вопросами: что
за зверь черт, имеющий такие крепкие пальцы? Еще полный новых и приятных
впечатлений, я вдруг перешел опять к новым если не так приятным, зато не
менее любопытным впечатлениям: отец привел меня на мельницу, о которой я не
имел никакого понятия. Пруд наполнялся родниками и был довольно глубок;
овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее
стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав,
который молол хорошо только в полую воду, впрочем, не оттого, чтобы мало
было воды в пруде, как объяснил мне отец, а оттого, что вода шла везде
сквозь плотину. Эта дрянная мельница показалась мне чудом искусства
человеческого. Прежде всего я увидел падающую из каузной трубы струю воды
прямо на водяное колесо, позеленевшее от мокроты, ворочавшееся довольно
медленно, все в брызгах и пене; шум воды смешивался с каким-то другим
гуденьем и шипеньем. Отец показал мне деревянный ларь, то есть ящик,
широкий вверху и узенький внизу, как я увидал после, в который всыпают
хлебные зерна. Потом мы сошли вниз, и я увидел вертящийся жернов и над ним
дрожащий ковшик, из которого сыпались зерна, попадавшие под камень; вертясь
и раздавливая зерна, жернов, окруженный лубочной обечайкой*, превращал их в
муку, которая сыпалась вниз по деревянной лопаточке. Заглянув сбоку, я
увидел другое, так называемое сухое колесо, которое вертелось гораздо
скорее водяного и, задевая какими-то кулаками за шестерню, вертело
утвержденный на ней камень; амбарушка была наполнена хлебной пылью и вся
дрожала, даже припрыгивала. Долго находился я в совершенном изумлении,
разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских
игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик,
дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол
всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый
от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и
задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными
вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне
не хотелось его слушать. Когда мы вышли из мельницы, то я увидел, что
хлебная пыль и нас выбелила, хотя не так, как засыпку. Я сейчас начал
просить отца, чтоб больного старичка положили в постель и напоили чаем;
отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: "Засыпка, Василий Терентьев,
больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его
бы надо совсем отставить от старичьих работ и не наряжать в засыпки". -
"Как изволите приказать, батюшка Алексей Степаныч, - отвечал Мироныч, - да
не будет ли другим обидно? Его отставить, так и других надо отставить. Ведь
таких дармоедов и лежебоков много. Кто же будет старичьи работы исполнять?"
Отец отвечал, что не все же старики хворы, что больных надо поберечь и
успокоить, что они на свой век уже поработали. "Ведь ты и сам скоро
состаришься, - сказал мой отец, - тоже будешь дармоедом и тогда захочешь
покою". Мироныч отвечал: "Слушаю-с; по приказанию вашему будет исполнено; а
этого-то Василья Терентьева и не надо бы миловать: у него внук буян и
намнясь чуть меня за горло не сгреб". Отец мой с сердцем отвечал и таким
голосом, какого я у него никогда не слыхивал: "Так ты за вину внука
наказываешь больного дедушку? Да ты взыскивай с виноватого". Мироныч
проворно подхватил: "Будьте покойны, батюшка Алексей Степаныч, будет
исполнено по вашему приказанию". Не знаю отчего, я начинал чувствовать
внутреннюю дрожь. Василий Терентьев, который видел, что мы остановились, и
побрел было к нам, услыхав такие речи, сам остановился, трясясь всем телом
и кланяясь беспрестанно. Когда мы взошли на гору, я оглянулся - старик все
стоял на том же месте и низко кланялся. Когда же мы пришли в свой флигель,
я, забыв о родниках и мельнице, сейчас рассказал матери о больном старичке.
Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить
Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к
тетушке Прасковье Ивановне... И отцу моему очень трудно было удержать ее от
таких опрометчивых поступков. Тут последовал долгий разговор и даже спор. Я
многого не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы
слова: "Не вмешивайся не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все
семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки будет
опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб
Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст. Тогда мне уж в Парашино и
заглядывать нечего, пользы не будет, да, пожалуй, и тетушка еще
прогневается". Мать поспорила, но уступила. Боже мой! Какое смешение
понятий произошло в моей ребячьей голове! За что страдает больной старичок,
что такой злой Мироныч, какая это сила Михайлушка и бабушка? Почему отец не
позволил матери сейчас прогнать Мироныча? Стало, отец может это сделать?
Зачем же он не делает? Ведь он добрый, ведь он никогда не сердится? Вот
вопросы, которые кипели в детской голове моей, и я разрешил себе их тем,
что Михайлушка и бабушка недобрые люди и что мой отец их боится.
______________
* Обечайка - деревянный обод, согнутый в круг лубок.
Чертовы пальцы я отдал милой моей сестрице, которая очень скучала без
меня. Мы присоединили новое сокровище к нашим прежним драгоценностям - к
чуркам и камешкам с реки Белой, которые я всегда называл "штуфами" (это
слово я перенял у старика Аничкова). Я пересказал сестрице с жаром о том,
что видел. Я постоянно сообщал ей обо всем, что происходило со мной без
нее. Теперь я стал замечать, что сестрица моя не все понимает, и потому,
перенимая речи у няньки, старался говорить понятным языком для маленького
дитяти.
После обеда на длинных крестьянских роспусках* отправились мы с отцом
в поле; противный Мироныч также присел с нами. Я ехал на роспусках в первый
раз в моей жизни, и мне очень понравилась эта езда; сидя в сложенной
вчетверо белой кошме, я покачивался точно как в колыбели, висящей на гибком
древесном сучке. По колеям степной дороги роспуски опускались так низко,
что растущие высоко травы и цветы хлестали меня по ногам и рукам, и это
меня очень забавляло. Я даже успевал срывать цветочки. Но я заметил, что
для больших людей так сидеть неловко потому, что они должны были не
опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать
за землю: я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только
мои башмаки. Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим
вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я
упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен,
мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать,
говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика,
называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и
ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказ-ал, что
"мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и
перепачкают мое платье и что их надо кинуть". Мне жаль было вдруг
расстаться с ними, и я долго держал их в своей руке, но наконец принужден