Темнеют три ямы.
Просто как-то это все здесь, на фронте. Был вчера - сегодня нет. А завтра, может, и тебя не будет. И так же глухо будет падать земля на крышку твоего гроба. А может, и гроба не будет, а занесет тебя снегом и будешь лежать, уткнувшись лицом в землю, пока война не кончится.
Три маленьких рыженьких холмика вырастают над Волгой. Три серые ушанки. Три колышка. Салют - сухая, мелкая дробь автомата. Точно эхо гудят дальнобойки за Волгой. Минута молчания. Саперы собирают лопаты, подправляют могилы.
И это все. Мы уходим.
Ни одному из них не было больше двадцати четырех лет. Карнаухову - двадцать пять. Даже похоронить его не удалось: его тело там - у немцев.
Так и не прочел он мне стихи свои. Они у меня сейчас в кармане, вместе с письмом матери и Люсиной карточкой. Простые, ясные, чистые - такие, каким он сам был.
...Ты от этой землянки низкой Так далеко, как мир иной, Мне ж такою видишься близкой, Будто вот - держусь рукой.
Вижу, как шевелятся ветви, Молодой шумит березняк, Как твоими косами ветер Оплетает, вяжет меня.
Портрет Лондона я вешаю над столиком ниже зеркала. Они немного даже похожи - Лондон и Карнаухов.
В последний раз я говорил с Карнауховым за три минуты до начала атаки. Он сидел на корточках в углу траншеи и прилаживал капсюли к гранатам. Я что-то спросил у него - не помню уже что. Он поднял голову, и впервые не увидел я в глазах его улыбки, глубокой, где-то на самом дне глаз, тихой улыбки, которая мне так нравилась. Он что-то ответил, и я ушел. Больше я его не видел.
Я долго лежу, уткнувшись лицом в подушку.
Приходит Лисагор. Садится на свою койку, подобрав ноги. Сопит. Не ругается. Молча курит, опершись подбородком о колени.
- Судить, говорят, Абросимова будут,- мрачно говорит он.
- Кто сказал?
- Писарь Ладыгин слыхал.
- Брехун...
- Брехун, да не всегда. Трется все-таки около начальства.
- Ты что, в штабе был?
- В штабе.
- Что там?
- Ничего. Как всегда. Астафьев схемы разрисовывает. Спрашивал, сколько у нас человек. Я соврал, что двенадцать. С ним тоже надо ухо востро держать. Чернильная душа.
- Майора не видел?
- Заскочил на минутку. Сумрачный, невеселый, список потерь у Ладыгина взял.
Эх... напиться бы сейчас... До чертиков...
Вечером в комсоставской столовой майор останавливает меня.
- Подготовься к завтраму, инженер.
Я не понимаю.
- К чему?
Майор попыхивает трубкой, не слышит. Осунулся, побледнел.
- К чему? - повторяю я.
Он медленно поднимает голову.
- Расскажешь того... как это все было... там, на сопке,- и уходит, опираясь на палку. Он до сих пор еще прихрамывает.
Я ничего больше не спрашиваю. Все ясно.
Ладыгин, штабной писарь, первый сплетник в полку, рассказывает, что майора и Абросимова вызывали в штадив и что они три часа там пропадали. Потом Абросимов как заперся в своем блиндаже, так до сих пор не выходит. Обед и ужин назад отослал.
- Связной его на продскладе чего-то околачивался. Потом рысью в блиндаж его - все карманы руками придерживал. Утром как раз водку получили.
И он подмигивает наглым зеленым глазом.
25
На суд я опаздываю. Прихожу, когда уже говорит майор. В трубе второго батальона - это самое просторное помещение на нашем участке - накурено так, что лиц почти не видно. Абросимов сидит у стенки. Губы сжаты, белые, сухие. Глаза - в стенку.
Астафьев, секретарь, шуршит бумагами, перекладывает, пробует чернила на уголке. Рядом с ним еще двое - начальник разведки и командир роты ПТР. Майор стоит у стола. За эти сутки постарел лет на десять. Время от времени подносит к губам стакан с чаем и пьет маленькими нервными глотками. Говорит тихо. Так тихо, что из конца трубы не слышно. Я пробираюсь вперед.
- Нельзя на войне без доверия,- говорит он,- мало одной храбрости. И знаний мало. Нужна еще и вера. Вера в людей, с которыми ты вместе воюешь. Без этого никак нельзя...
Он расстегивает воротник. В трубе жарко. Мне кажется, что у него слегка дрожат пальцы, отстегивающие крючки.
- С Абросимовым мы прошли большой путь... Большой боевой путь. Орел, Касторная, Воронеж... Здесь вот уже сколько сидим. И я верил ему. Знал, что он молод, неопытен, может быть, на войне только учится, знал, что может ошибки делать,- кто из нас не ошибался,- но верить - я ему верил. Нельзя не верить своему начальнику штаба.
Повернув голову, он долгим, тяжелым взглядом смотрит на Абросимова.
- Я знаю, что сам виноват. За людей отвечаю я, а не начальник штаба. И за эту операцию отвечаю я. И когда комдив кричал сегодня на Абросимова, я знал, что это он и на меня кричит. И он прав.- Майор проводит рукой по волосам, обводит всех нас усталым взглядом.- Не бывает войны без жертв. На то и война. Но то, что произошло во втором батальоне вчера,- это уже не война. Это истребление. Абросимов превысил свою власть. Он отменил мой приказ. И отменил дважды. Утром - по телефону, и потом сам, погнав людей в атаку.
- Приказано было атаковать баки...- сухим, деревянным голосом прерывает Абросимов, не отрывая глаз от стенки.-А люди в атаку не шли...
- Врешь! - Майор ударяет кулаком по столу так, что ложка в стакане дребезжит. Но тут же сдерживается. Отхлебывает чай из стакана.- Шли люди в атаку. Но не так, как тебе этого хотелось. Люди шли с головой, обдумавши. А ты что сделал? Ты видел, к чему первая атака привела? Но там нельзя было иначе. Мы рассчитывали на артподготовку. Нужно было сразу же, не давая противнику опомниться, ударить его. И не вышло... Противник оказался сильнее и хитрее, чем мы думали. Нам не удалось подавить его огневые точки. Я послал инженера во второй батальон. Там был Ширвев - парень с головой. Он с ночи еще все заготовил, чтоб захватить немецкие окопы. И по-умному заготовил. А ты... А Абросимов что сделал?
У Абросимова начинает подергиваться губа. Обычно добродушное, мягкое лицо Бородина становится красным, щеки трясутся.
- Я знаю, как ты кричал там... Как пистолетом размахивал.
Он отпивает еще глоток чаю из стакана.
- Приказ на войне свят. Невыполнение приказа - преступление. И выполняется всегда последнее приказание. И люди его выполнили и лежат сейчас перед нашими окопами. А Абросимов сидит здесь. Он обманул своего командира полка. Он превысил свою власть. А люди погибли. Все. По-моему, достаточно.
Майор тяжело опускается на табуретку. Абросимов как сидел, так и сидит,- руки на коленях, глаза в стенку. Астафьев, наклонив голову, что-то старательно и быстро пишет.
Говорят еще несколько человек. Потом я. За мной - Абросимов. Он краток. Он считает, что баки можно было взять только массированной атакой. Вот и все. И он потребовал, чтобы эту атаку осуществили. Комбаты берегут людей, поэтому не любят атак. Баки можно было только атакой взять. И он не виноват, что люди недобросовестно к этому отнеслись, струсили.
- Струсили?..- раздается откуда-то из глубины трубы.
Все оборачиваются. Неуклюжий, на голову выше всех окружающих, в короткой, смешной шинелишке своей, протискивается к столу Фарбер.
- Струсили, говорите вы? Ширяев струсил? Карнаухов струсил? Это вы о них говорите?
Фарбер задыхается, моргает близоруки глазами - очки он вчера разбил,- щурится.
- Я все видел... Собственными глазами видел... Как Ширяев шел... И Карнаухов, и... все как шли... Я не умею говорить... Я их недавно знаю... Карнаухова и других... Как у вас только язык поворачивается. Храбрость не в том, чтоб с голой грудью на пулемет лезть. Абросимов... капитан Абросимов говорил, что приказано было атаковать баки. Не атаковать, а овладеть. Траншеи, придуманные Ширяевым, не трусость. Это прием. Правильный прием. Он сберег бы людей. Сберег, чтоб они могли воевать. Сейчас их нет. И я считаю...- Голос у него срывается, он ищет стакан, не находит, машет рукой.- Я считаю, нельзя таким людям, нельзя им командовать...
Фарбер не находит слов, сбивается, краснеет, опять ищет стакан и вдруг сразу выпаливает:
- Вы сами трус! Вы не пошли в атаку! И меня еще при себе держали. Я все видел...- И, дернув плечом, цепляясь крючками шинели за соседей, протискивается назад.
Я выхожу вслед за ним во двор. Он стоит, прислонившись к трубе.
- Хорошо говорили, Фарбер. Он вздрагивает:
- Какое там хорошо. Все спуталось в голове. Как посмотрю на него, так, знаете... И сидит себе спокойно, огрызается еще. Нет... Нет. Не то все это.
Он тяжело дышит.
- Последних моих двух стариков убило. Ермака и Переверзева. Вы их не помните? Один моряк, другой комбайнер, кажется. Неразлучные друзья. Спали, пили, ели вместе. Да вы знаете их. Фокусник один из них был.
- А тот молоденький командир взвода, забыл его фамилию, с седой прядью, ваш был?
- Калабин? Командир пульроты. Мальчик совсем еще. И недели у нас не пробыл. Из госпиталя прибыл - все рассказывал, как манной кашей их там закармливали.
- Новых командиров не прислали еще?
- Командиров роты из первого и третьего батальона прислали. А на взводы сержантов пока поставил. Адъютанта старшего пока нет.
- Без адъютанта трудновато,- соглашаюсь я. Почему-то я совершенно спокоен сейчас за Фарбера. В его манере говорить, в общем тоне появились какие-то новые, твердые нотки. Их раньше не было.
- А что с Ширяевым? Так и не узнали точно?
- Кажется, не очень серьезно. Череп цел, а с рукой не знаю что. Крови мало было, но болталась, как тряпка.
- Правая?
- Нет, левая...
- И то хорошо...
- Не хотел уходить. Ругался. Все равно, говорит, вернусь. Хотите или не хотите, а вернусь. А с Абросимовым хоть на краю света, а встречусь.
- Не завидую Абросимову, кулачок у Ширяева - дай бог...
Мы еще некоторое время разговариваем, потом Фарбер возвращается в трубу. Я ухожу и? себе. Мне не хочется больше на суд.
Валега жарит хлеб на сковородке. В углу шумит самовар.
Я скидываю сапоги, гимнастерку, вытягиваюсь на койке.
- Вы чай или кофе будете? - спрашивает Валега.
- А кофе с чем?
- С молоком сгущенным.
- Тогда кофе.
Валега уходит толочь зерна. Шипит масло на сковородке. Я вынимаю и перечитываю стихи Карнаухова.