Смекни!
smekni.com

Путь Василия Шукшина (стр. 4 из 6)

Причем о «Характерах» спорят не так, как спори­ли о книге «Там, вдали...» в 1968 году. Тогда Шукшин был фигурой в чужой игре: он был «аргумент» в битве «деревенщиков» и «антидеревенщиков»; его имя прыга­ло из обоймы в обойму; им дрались. Теперь споры воз­никают вокруг того неповторимого, что таит в себе сам Шукшин; теперь он диктует тему спора; теперь, нако­нец, признали критики: Шукшин уже не укладывается в рамки «деревенской прозы» (как будто раньше укла­дывался!).

Мир Шукшина переменился. Разумеется, и теперь нет громко объявленных поворотов на манер интеллек­туальной прозы. По внешним параметрам — верен себе. По-прежнему — знаток полугорода-полудеревни, по-прежнему — эксперт по людям «ближней дороги». Герои позднего Шукшина: сезонник, шофер, сельский почталь­он, шабашник; приезжий, переехавший, думающий пере­езжать; из деревни подался, к городу не прирос, с корня съехал, других корней не пустил... Словом, Шукшин по-прежнему — уникальный специалист по тому невидан­ному в нашей истории межукладному слою, ко­торый появился теперь, в последней трети столетия, в результате невиданных еще социальных сдвигов, потря­сших толщу русской деревни. И тип повествования под­час тот же, — «байка», начатая с полуслова, без предисловий и предварений, «с крючка»: «К Андрею Кочугавову приехали гости: женина сестра с мужем...» Только еще посуше, порезче стало письмо, а так — тот же стиль, та же хватка. И все чаще — от первого лица... Более всего переменилось в акцентах. В подспудной интонации. В конце концов — в системе ценностей. Пере­менилось в глубине нравственного раздумья — не на по­верхности текста.

Улавливаешь прежде всего вот что: социальные ад­реса близких и далеких героев понемногу перемешива­ются. «Линия разлома» идет зигзагами, пунктиром. Пе­чаль за обиженную деревню... не то что пропала, а... озадачилась неожиданными нюансами. Шукшин 1968 го­да писал горожан, тоскующих о родном селе, рвущихся обратно и мучающихся невозможностью возврата. Шук­шин 1973 года пишет веселенького московского кладов­щика, который, хлопнув для храбрости стаканчик, едет на вокзал и там в курилке возле туалета выпытывает у приезжих мужиков деревенские адреса вроде бы для переезда на постоянное жительство, вроде бы для воз­врата к истокам, и так каждую субботу... Фарс обесцве­чивает тут былую патетику; из-под старой шукшинской печали о «пустеющем селе» возникает совершенно новая догадка: кладовщику-то этому, пожалуй, везде «пу­сто» будет, что в городе, что в деревне. Значит, дело не в «прописке» — в чем-то другом.

В чем?

Поищем от противного?

В одном из предсмертных «больничных» рассказов Шукшин в последний раз назвал своих врагов: «Боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла... псих с длинными руками, узколобый...»

Рассмотрим эту новую троицу, сначала с точки зре­ния «социального адреса». «Чиновник». В ранних расска­зах Шукшин называл его: бухгалтер. Человек с портфе­лем. Тогда что было важно? Что он чистенький, бумаж­ный, от металла и земли далекий — ненастоящий. Те­перь этот тип может сидеть на самой реальнейшей зем­ле. Как тот трусливый деревенский бухгалтер, который «при ясной луне» пудрит мозги ночной сторожихе и вов­сю презирает «деревенских»... А сам-то кто?

«Продавец». Это уже настоящий кошмар последних рассказов Шукшина. Орущая из-за прилавка баба в ха­лате... Нянечка, вахтерша, мелкая «обслуга» — вымога­тели полтинников, «торговцы воздухом»... Они ведь то­же без ясного социального адреса: что в городе, что в деревне — равно невыносимые.

Наконец, третий. «Узколобый псих». Дикий уголов­ник. Губошлеп из «Калины красной». Он какой: город­ской или деревенский? Любой! То по тайге шатается, то по городским «джунглям», то... в больнице лечится, под­лости соседу делает. В последних рассказах Шукшина этот тип возникает, как оборотень, как бес, всякий раз в неожиданном обличье. Ну, вот — анонимный бригадир в «Танцующем Шиве»: спорят два понятных Шук­шину человека: один — «чудик», местный «артист», подначчик, другой — простодушный Ваня с пудовыми кула­ками, но вот бес влезает в этот спор: «Ша!» и сбивает Ваню с ног каким-то подлым, нездешним ударом... Не эти ли бесы окрутили и другого Ваню — Ивана-дурака из «Третьих петухов»? «Безначальная», отключенная от реальности, безликая «субстанция зла», вдруг обретаю­щая на мгновение облик одесского уголовника с руками гориллы и тотчас опять оборачивающаяся почти алле­горическим «бесовством», вторгается в мир рассказов Шукшина именно потому, что старые линии разлома (бухгалтер с портфелем — против работяги с молотком, пустенький студентик — против честного шофера и т. д.) более не работают. Шукшин теперь не столько различа­ет «хороших» и «плохих» людей (как он не без щедрого благодушия делал это в начале 60-х и не без азартного перехлеста в конце 60-х годов), сколько ищет в разных, пестрых, несхожих людях какой-то общий психологиче­ский секрет, какую-то объединяющую загадку, присут­ствие какого-то хитрого «беса», который всех обманул, все характеры исказил, все связи подменил...

Отношение к сельскому жителю, которым Шукшин вначале так гордился, а потом так за него обижался, теперь осложнилось десятками противоречивых нюан­сов. Оказывается, деревенский человек может быть сме­шон. Нет, не трогательно забавен, как «чудик» Васятка, а именно глупо, идиотски смешон, как тот «дебил», ко­торый, чтобы посрамить учителя, купил дорогую шляпу, а потом «назло» ему черпнул шляпой воды из реки и напился. Оказывается, деревенский человек может быть неправ. Нет, не «обманут», не наивно неосведомлен, как Максим Байкалов, ненавидящий всех московских апте­карей, а именно тяжко, преступно неправ, как Спирька-сураз, который преследовал своими мужскими предло­жениями жену учителя и не понимал, почему учитель недоволен. Оказывается, деревенский человек может быть зол — не мгновенным срывом отчаяния, как изо­бретатель вечного двигателя Моня Квасов, а именно ту­пым, злобным и продуманным остервенением, как «креп­кий мужик» Шурыгин, назло односельчанам прущий трактором на церковь...

Нет, определенно перемешались адреса и спутались симпатии в рассказах Шукшина с появлением «бесов»; и вот уже молоденький прокурор Ваганов и «неласко­вый» мужик Попов, обещавший «прирезать» стерву-жену, согласно страдают из-за «баб»; герой, которые рань­ше бы, наверное, оказались на полюсах сюжета, теперь роднятся; герои, совершенно, казалось бы, родственные («свояк Сергей Сергеевич»), оказываются противника­ми... В этой сложной переадресовке симпатий происхо­дят вещи, с точки зрения общепринятой логики художе­ственного текста совершенно невообразимые: ну, ска­жем, в рассказе «Мечты» некий негодяй несправедливо обвиняет героя-рассказчика, молодого парня, что тот на­думал учиться в техникуме, чтобы не работать в колхо­зе; в рассказе «На кладбище» это же обвинение пове­ствователь от себя бросает студентам, и эти два рас­сказа — рядом, в одном цикле! («Сибирские огни», 1973, № 11). Такие сюжетные «дубли» все более характерны для позднего Шукшина: пишет рассказ «Ванька Тепля­щий», и потом этот же сюжет еще раз от первого ли­ца — в «Кляузе»... Ну, к «Кляузе» мы еще вернемся, а пока попробуем в этой осложнившейся, смешавшейся, раздробившейся «шукшинской жизни» найти новые си­ловые линии симпатий.

Они есть. Но это именно «силовые линии» — не типо­логические контрасты прежнего Шукшина, сопоставляв­шего одних людей с другими,— теперь это нравствен­ные полюса, по-новому организующие весь дробный мир душ: так рассыпанные железные опилки перестраивают­ся на бумаге, когда под ней ведут магнит...

Так, стало быть, что за магнит?

Еще раз вспомним нынешних врагов Шукшина. При всей несхожести, при всей неопределенности социально­го адреса эти трое — чиновник, продавец и «псих узко­лобый» — имеют ведь что-то общее?

Точно так же, как имели нечто общее и давние его противники: человек с портфелем, человек с гитарой, умник с дипломом. Только не перевернулось ли тут са­мо основание? Те, давние, были ненастоящие, мнимые, все — «трепачи»; и противостояли они настоящей, ма­териальной ощутимости опыта.

Эти же, нынешние,— чувствуете? — они словно «из другой войны». Они все — как раз люди тяжкого, зем­ного, материального устроения. Им как раз ощутимое подавай. И противостоят они теперь — если ставить проекцию — как раз той высокой и совершенно чуда­ческой, надмирной мечте о духовном, которую ранний Шукшин скорее всего окрестил бы «трепотней». Продавец-то — он же «по определению», так сказать, к вещам привязан, к товару, он этим живет. Бандит, «псих с длинными руками» — это же почти метафора: олицетворение звериной привычки хватать, грести — ве­щи, предметы, материальные ценности... А чиновник? Вечная мишень россиян — воплощение всей той скучной, невыносимой, бездуховной, «немецкой» оргработы, ко­торую не в силах делать мечтатели, поэты и чудики...

Потому и ненавидит всех троих герой Шукшина, что сам-то — хочет освободиться от всего низменного, необходимого, материального. Освободиться — и зажить по душе...

Каким же это образом?

Простейшим. Например: плюнуть на все материаль­ное. Уволиться? С ходу! Шукшинский герой служит лишь при том условии, когда у него есть хотя бы симво­лическая возможность послать все это подальше и пе­рейти... в соседнюю контору. Иначе он не выдерживает! А то — плюнуть на все накопленное барахло, порубить, пожечь все...

В решающие минуты споров герои Шукшина кри­чат друг другу: «Куркуль!» Это самое страшное оскорб­ление: от него кончают с собой. Герой Шукшина готов быть кем угодно... только не куркулем. Не крохобором. Его тянет быть воздушным, независимым от материаль­ности. Это какой-то повальный мор среди героев Шук­шина: они ненавидят вещи, они хотят быть духовными.

И тут мы ощущаем в атмосфере «шукшинской жиз­ни» новое и ключевое противоречие: хотят жить как птицы небесные, а живут, погрузившись в цепкую, беспощадную, затягивающую топь материальных инте­ресов. «Видели на улице молодого попа и теперь выяс­нили, сколько он получает». «Эх, ма... Што ведь и обид­но-то... кому дак все в жизни: и образование, и оклад дармовой...» «Ох, и навезли!.. Два платка вот таких — цветастые, с тистями, платье атласное, две скатерки, то­же с тистями...» С восторгом ли, с ненавистью, с горечью или с завистью — шукшинские герои все время говорят о насущном, причем о самом реальном, бытовом, низ­менном. А покоя все нет! Или тайная мечта об «окладе дармовом», тайная зависть к «устроившимся», или нена­висть к ним и презрение к самим себе, что завидуют: «Сидят, курва, чужие деньги считают»... «С тистя-ми»... Шукшинский человек одновременно и боится вынырнуть из этой хозяйственной деятельности, и ненавидит себя за нее. Он — «как все», он «не хуже других», он «креп­кий мужик» и сумеет дать отпор всякому, кто попробует ущемить его интересы. Он сумеет доказать, что «кур­куль» — не он, а его обидчик! И он же, этот же человек, мучается, что вколочен в эту свою деятельность, и во­обще... послал бы подальше все это «хозяйство», да вот опоры-то другой нет.