Помолчали. На реке гукнул пароход, и крик его весело прокатился по воде, мечась между гранитными берегами.
- А как думаешь: скоро война кончится? - спросил Степан Иванович почему-то шепотом. - К сенокосу не кончится?
- А что тебе? Год твой не воюет, ты доброволец, свое отвоевал. Вот и просись, отпустят, будешь бабами командовать, в тылу тоже деловой человек не лишний, а? Как, борода?
Комиссар с ласковой улыбкой смотрел на старого солдата. Тот спрыгнул с подоконника, взволнованный и оживленный.
- Отпустят? А? Вот я тоже располагаю, должны бы. Ведь вот думаю сейчас: нешто в комиссию заявить? И верно, три войны - империалистическую отгрохал, гражданскую всю как есть прошел, да и этой хватил. Можа, и хватит, а? Как посоветуешь, товарищ полковой комиссар?
- Так и пиши в заявлении: отпустите, мол, к бабам в тыл, а другие пускай меня от немца защищают! - не стерпев, крикнул со своей койки Мересьев.
Степан Иванович виновато посмотрел на него, а Комиссар сердито поморщился:
- Чего тебе советовать, Степан Иванович, сердца своего спроси, оно у тебя русское, оно подскажет.
На следующий день Степан Иванович выписался. Переодевшись в свое, военное, он пришел в палату прощаться. Маленький, в старой, вылинявшей, добела застиранной гимнастерке, туго перехваченной поясом и так заправленной, что не было на ней ни одной складки, он казался моложе лет на пятнадцать. На груди у него сверкали начищенные до ослепительного блеска Звезда Героя, орден Ленина и медаль "За отвагу". Халат он набросил на плечи, как плащ-палатку. Распахиваясь, халат не скрывал его солдатского величия. И весь Степан Иванович, от кончика стареньких кирзовых сапог и до тонких усиков, которые он смочил и молодцевато, "шильцем", подкрутил вверх, смахивал на бравого российского воина с рождественской открытки времен войны 1914 года.
Солдат подходил к каждому товарищу по палате и прощался, называя его по званию и отщелкивая при этом каблуками с таким усердием, что на него было весело смотреть.
- Разрешите попрощаться, товарищ полковой комиссар! - отрубил он с особым удовольствием у крайней койки.
- До свиданья, Степа. Счастливо. - И Комиссар, преодолев боль, сделал движение ему навстречу.
Солдат упал на колени, обнял его большую голову, и они по русскому обычаю поцеловались трижды накрест.
- Поправляйся, Семен Васильевич, дай тебе бог здоровья и долгих лет, золотой ты человек! Отец нас так не жалел, век помнить буду... - растроганно бормотал солдат.
- Ступайте, ступайте, Степан Иванович, его вредно волновать, - твердила Клавдия Михайловна, дергая солдата за руку.
- И вам, сестрица, спасибо за ласку и заботу вашу, - торжественно обратился к ней Степан Иванович и отвесил ей полновесный земной поклон. - Ангел вы наш советский, вот вы кто...
Совершенно смущенный, не зная, что еще сказать, он стал пятиться к двери.
- А куда же писать тебе, в Сибирь, что ли? - с улыбкой спросил Комиссар.
- Да уж что там, товарищ полковой комиссар! Известно, куда солдату в войну пишут, - ответил смущенно Степан Иванович и, еще раз поклонившись земно, теперь уже всем, скрылся за дверью.
И стало в палате сразу тихо и пустовато. Потом заговорили о своих полках, о своих товарищах, о больших, ожидающих их боевых делах. Все поправлялись, и это были теперь не мечты, а деловые разговоры. Кукушкин уже ходил по коридорам, придираясь к сестрам, посмеиваясь над ранеными, уже ухитрился перессориться со многими из ходячих больных. Танкист тоже поднимался теперь с койки и, останавливаясь перед коридорным зеркалом, подолгу рассматривал свое лицо, шею, плечи, уже разбинтованные и заживающие. Чем оживленнее становилась его переписка с Анютой, чем глубже вникал он в ее учебные дела, тем тревожнее рассматривал он свое лицо, обезображенное ожогом. В сумерки или в полутемной комнате оно было хорошо, даже, пожалуй, красиво: тонкого рисунка, с высоким лбом, с маленьким, чуть горбатым носом, с черными короткими усиками, отпущенными в госпитале, с упрямым выражением свежих юношеских губ; но при ярком свете становилось заметным, что кожа была покрыта шрамами и стянута около них. Когда он волновался или возвращался распаренный из водолечебницы, рубцы эти безобразили его совершенно, и, посмотрев на себя в зеркало в такую минуту, Гвоздев готов был плакать.
- Ну, чего ты киснешь? В киноартисты, что ли, собрался? Коли она, эта твоя, настоящая, так ее это не испугает, а коли испугает, - значит, дура, и катись она тогда к чертям собачьим! Скатертью дорога, настоящую найдешь, - утешал Мересьев.
- Все бабы такие, - вставил Кукушкин.
- И ваша мать? - спросил Комиссар; Кукушкина, единственного во всей палате, он величал на "вы".
Трудно даже передать, какое впечатление этот спокойный вопрос произвел на лейтенанта. Кукушкин вскинулся на койке, свирепо сверкнул глазами и побледнел так, что лицо его стало белее простыни.
- Ну вот видите, значит, бывают на свете и хорошие, - примирительно сказал Комиссар. - Почему же Грише не повезет? В жизни, хлопцы, так и бывает: по что пойдешь, то и найдешь.
Словом, вся палата оживала. Только Комиссару становилось все хуже. Он жил на морфии, на камфаре, и от этого иной раз по целым суткам беспокойно дергался на койке в состоянии наркотического полузабытья. С уходом Степана Ивановича он как-то особенно подался. Мересьев попросил переставить свою койку поближе к Комиссару, чтобы помочь ему в случае надобности. Его все больше и больше тянуло к этому человеку.
Алексей понимал, что жизнь без ног будет несравнимо тяжелей и сложней, чем у остальных людей, и его инстинктивно тянуло к человеку, который, несмотря ни на что, умел по-настоящему жить и, невзирая на свою немощь, как магнит притягивал к себе людей. Теперь Комиссар все реже и реже выходил из состояния тяжелого полузабытья, но в моменты просветления он был прежним.
Как-то поздним вечером, когда госпиталь затих и в его помещениях воцарилась тяжелая тишина, нарушаемая лишь глухими стонами, храпом и бредом, чуть слышно доносившимися из палат, в коридоре послышались знакомые тяжелые, громкие шаги. Мересьеву сквозь стеклянную дверь был виден весь слабо освещенный затемненными лампами коридор с фигурой дежурной сестры, сидевшей в дальнем конце у столика и вязавшей нескончаемую кофту. В конце коридора показалась высокая фигура Василия Васильевича. Он медленно шел, заложив руки за спину. Сестра вскочила было при его приближении, но он досадливо отмахнулся от нее. Халат у него был не застегнут, шапочки на голове не было, пряди густых седоватых волос свешивались ему на лоб.
- Вася идет, - шепнул Мересьев Комиссару, которому он только что излагал свой проект протеза особой конструкции.
Василий Васильевич точно споткнулся и стал, опираясь рукой о стену, что-то бормоча под нос, потом оттолкнулся от стены и вошел в сорок вторую. Он остановился посреди палаты и начал тереть лоб, точно пытаясь вспомнить что-то. От него пахло спиртом.
- Присаживайтесь, Василий Васильевич, посумерничаем, - предложил Комиссар.
Нетвердым шагом, подволакивая ноги, профессор подошел к его кровати, сел так, что застонали прогнувшиеся пружины, потер руками виски. Он и раньше не раз во время обходов задерживался возле Комиссара потолковать о ходе военных дел. Он заметно отличал Комиссара среди больных, и в этом ночном визите не было, собственно, ничего странного. Но Мересьев почему-то почувствовал, что между этими людьми может произойти какой-то особый разговор, при котором не нужен третий. Закрыв глаза, он сделал вид, что спит.
- Сегодня двадцать девятое апреля, день его рождения. Ему исполнилось, нет, должно было исполниться тридцать шесть лет, - тихо сказал профессор.
С большим усилием Комиссар выпростал из под одеяла огромную, распухшую руку и положил ее на руку Василия Васильевича. И случилось невероятное: профессор заплакал. Было невыносимо видеть, как плачет этот большой, сильный, волевой человек. Алексей невольно втянул голову в плечи и закрылся одеялом.
- Перед тем как ехать туда, он пришел ко мне. Он сказал, что записался в ополчение, и спросил, кому передать дела. Он работал тут, у меня. Я был так поражен, что даже накричал на него. Я не понимал, зачем кандидату медицины, талантливому ученому нужно было брать винтовку. Но он сказал - я помню это слово в слово, - он сказал мне: "Папа, бывает время, когда кандидат медицины должен брать винтовку". Он так сказал и опять спросил: "Кому сдавать дела?" Мне стоило только поднять телефонную трубку - и ничего, ничего бы не случилось, понимаете - ничего! Ведь он же заведовал у меня отделением, он работал в военном госпитале... Ведь так?
Василий Васильевич замолчал. Было слышно, как он тяжело и хрипло дышит.
- ...Не надо, голубчик, что вы, что вы, уберите руку, я знаю, как вам больно шевелиться... Да, и я думал всю ночь, как быть. Вы понимаете, мне было известно, что еще у одного человека - вы знаете, о ком я говорю, - был сын, офицер, и его убили в первые дни войны! И вы знаете, что сделал этот отец? Он послал на фронт второго сына, послал летчиком-истребителем - на самую опасную воинскую специальность... Я думал тогда об этом человеке, мне стало стыдно своих мыслей, и я не позвонил по телефону...
- А сейчас жалеете?
- Нет. Разве это называется сожалением? Я хожу и думаю: неужели я убийца своего единственного сына? Ведь он мог быть сейчас здесь, со мной, и мы бы оба делали с ним очень полезные для страны дела. Ведь это же был настоящий талант - живой, смелый, сверкающий. Он мог стать гордостью советской медицины... если бы мне тогда позвонить!
- Вы жалеете, что не позвонили?
- О чем вы? Ах, да... Не знаю, не знаю.
- А если бы теперь все повторилось снова, вы сделали бы иначе?
Наступило молчание. Слышалось ровное дыхание спящих. Ритмично поскрипывала кровать - очевидно, профессор в тяжелом раздумье раскачивался из стороны в сторону, - да в батареях парового отопления глухо постукивала вода.