Через два дня на третий приходила ко мне хожалка, обыкновенно к этому времени с'едался хлеб и я уже не прочь был с'есть горячего супу. У меня -- старенький женский велосипед, начавший свое существование вообще с начала существования велосипедов, поэтому даже не мобилизованный. Я накопил масла и ехал на нем в Новоселки. Когда-то были помещики Енишерловы, они исчезли вместе с революцией, но дом остался, в старом парке, засаженном лиственницами и буками, на холме между оврагом и рекой Коломенской, совсем один в лесу. В революцию дом отбыл постой, и детской колонии, и трудармии; потом его заколотили, за неимением в России стекол. И нынче, в мезонине на лето поселилась моя жена с дочерью, и собачкой Малышом. Каждый раз, когда я приезжал ночью (всю дорогу провожали меня коростели), дом с главной аллеи утверждал мне подлинность Тургенева, верилось в тургеневскую девушку, которая сейчас выйдет с террасы, -- на Коломенке кричали лягушки. Но я чаще приезжал днем, и меня встречала жена -- в лесу, с подожком в руке, в том очарованьи, которое есть в каждой женщине незадолго до родов. У нее в руке подожек и вид ее немного дик и сосредоточенно -- рассеян: это потому, что она с утра до ночи сходит с ума о грибах и ее глаза не могут не заглянуть под и за каждый куст. Мы все в Новоселках сходим с ума о грибах. В Новоселках, в мезонине у нас нет ни одного стула и только один стол, мы живем на полу, где у нас постели, а у дочери Наташки, кроме игрушек, и зеркало. Утром дочь Наташка подсаживается ко мне на корточки и командует:
-- Раз, два, три, пали! -- я вскакиваю под команду, ем пресную лепешку, пропахшую, как все, земляникой. Мне не важно, что новоселковский дом знает длинную историю, с императрицы Екатерины, -- я обуваю чуньки, беру корзинку и иду за грибами, я нашел свое место, в овраге. В полдень мы состязаемся в количестве белых, -- и все побитые рамы, крыши, двери украшаются четками грибов. Шут его знает -- четки грибов тоже, должно-быть, какая-то мистика, быть может, как роды жены моей Маши. В лесу, лес пахнет земляникой. Вечером иногда приходит -- тоже жулик, простой русский крестьянин, огорожанившийся и этим погибший, Иван Андреевич: он почему-то не стесняется говорить о том, как ворует дрова в роще и предлагает их нам; надо будет, по знакомству, купить у него! И вот он рассказывает, что ржаной колос, которому надо цвести еще через неделю, что, если такой колос положить на четверть часа в волосы женщины, он расцветет за эти четверть часа в волосах женщины, из него, из колоса, выпадут его золотые, несущие пыльцу, тычинки; это бывает потому, что в женщинах бывает нечистая сила. Это мне показалось чрезвычайно необыкновенным, это как раз те мелочи, которые я собираю, как мед, для моих рассказов. Я спрашивал, -- мне это подтверждали, и крестьянские девушки подтверждали это смущенно. Вечерами с Коломенки поднимался туман. Наташка спала. На единственном столе горел моргас, жена, во всем в белом, стояла у этого единственного стола и переплетала на ночь волосы. Мы говорили о грибах. Я лежал на полу и курил папиросы. III.
Мне выпал такой день. Утром (собственно днем) меня разбудил почтальон. Во мне смешались четыре крови; немецкая, русская, татарская и еврейская, точнее, собственно, так: русско-татарская, немецкая, чуть-чуть еврейской. Утром мне почтальон принес письмо с родины русско-татарских кровей от сестры. Вся моя боль -- там, в русско-татарской моей стране; боль, ненависть, любовь и неясность, все мои Иргизы. Та Маруся, которая упоминается в начале письма, умерла в 920-м году от голодного тифа и ее схоронили в Москве на Донском кладбище, -- ее Марусю Лобачеву, мою Лодку. Сестра писала: --
-- "Сказать мне хочется, что я очень тебя люблю, и что мне очень часто тебя не достает, а теперь после смерти Маруси и еще чаще. Когда я в прошлом году уезжала я видела вас, тебя и Марусю, последний раз из вагона: вы стояли на площади и махали мне и я как-то вдруг почувствовала, что вы оба самые близкие мне люди, и почему-то, когда я начинаю тебе писать, я вспоминаю ту минуту, свои тогдашние мысли и слезы, и реву. Реву и сейчас.
"В сущности очень нехорошо, что мы живем разно. О том, как мы живем, тебе поди все писала мама. Папа служит (ходим на службу мы с ним вместе, очень трогательно -- под ручку, с мешками за спиной и портфелями под мышкой. В отделе читает твои письма и знакомит меня со всеми: "моя дочь, агроном, -- чем приводит меня всякий раз в смущенье), рыщет по уезду, в погоне за хлебом, всем грозит голодной смертью, сердится, когда люди живут не так, как ему кажется нужным, очень устает. Мама стряпает, ставит самовары, чинит белье, моет посуду, делает по необходимости то, что она больше всего не любит. Изредка ходим мы с ней гулять, покупаем стакан семячек и ходим по задворкам на-горох и в Глебышевом овраге, или идем по родственникам, чаще всего к тете Даше. Тетя Даша в лице представляет, как торгуется из-за старого подсвечника на базаре дядя Толя, как ловко он обошел мужика, обменив ему ломаный будильник на два пуда мытых помидоров, как у Галиньки вытащили из кармана деньги, а тетя Катя уверяла публику, на Немецкой улице о своем уменьи врачевать и в том, что Спасококодский основывает лечебницу ее имени, как тетя Женя торгует в обжорке "лимонадчиком холодненьким" и как это выгодно. Живут Круговы отвратительно. Дядя Толя выжига, покупает себе потихоньку белый хлеб, сахарин и припрятывает это от всех, выдает тете Даше один раз в день немножко щепок на таган для готовки обеда, не позволяет сидеть с лампой. Грязь у них, теснота, вонь. Леонид нигде не работает, ничего не делает, лежит на диване и читает историю французского искусства, жена его умерла и Люська спускает меха и платья, оставшиеся после матери. Вся наша родня -- буржуи спекулируют на базаре по маленькой, размаху нет, да и денег тоже, а так "на сахаринчике".
Я прочел это письмо, и мне стало тесно. Сестру, мать и отца я люблю больше всех. Мне стало тесно, я вспомнил мое детство. Можайск, Екатериненштадт. Это письмо было из Саратова. Все-же в тот день я проделал, как всегда, свои утренние дела, ходил на реку мыться, оттуда через Кремль на базар за молоком. У моих соседей произошло событие, нарушившее их мирный быт: к батюшке приехала дочь-коммунистка с трехмесячным ребенком. Мне было странно, как у такой женщины мог появиться ребенок. Она внешностью походила на монашенку, ей обязательно надо было пойти на костер, чтобы сгореть за свою веру, она привезла в местный исполком свою идею социалистического -- канцелярского -- делопроизводства, она ходила всегда с опущенными, горящими глазами: ее горением было горение революции. Ее ребенок метался на руках отца, ребенок все время так жалобно плакал: и батюшка обратился к моим соседям слева, к знахорке Анфисе Марковне -- Анфиса Марковна три зори под ряд грызла пупочек ребенка, заговаривала, чтобы ребенок не плакал. Как это у них там делалось, я не знаю. Дочь батюшки, должно-быть, ничего не знала, вообще. Но дочь батюшки горела только революцией, не могло быть компромиссов, -- и она, дочь, запретила отцу запирать церковь во время богослужений, она донесла на отца в политбюро и с батюшки взяли подписку, чтобы он не вел книгу записей приходящих и неприходящих молиться. И агенты-же политбюро повезли, в один прекрасный день от моих жуликов всяческую рухлядь. -- Вечером ко мне приходил милый большевик Николай Смоленский, потом подошел Топтыгин (мне, не большевику, вообще легче вести кампанию с большевиками, у них есть бодрость и радостность), мы устроили пир: Топтыгин засучивал рукава, готовил и пек вкуснейшие оладьи. Мы говорили о революции. Так Смоленский -- коммунист, Топтыгин -- шут его знает кто, бывший (изгнанный) большевик, и я -- в сущности, анархист, определяющий себя полушутливо, полувсерьез, как "большевик, но не коммунист": мы все трое любили революцию, как надо любить все стихийное, буйное, ледоломное, когда ребром ставится только две вещи, жизнь и смерть. Я доказывал одну из яснейших мне вещей: то, что Великая Русская Революция пошла, шла и прошла свой путь русской нашей сказкой об Иванушке -- Дурачке. Но и эта мысль -- пустяки: любимое надо -- любить.
Той ночью я видел сон. -- Без четверти семь бьют в кирке колокола, и вся колония сидит за столом, за кофэ. Памятью -- я смотрю в окно дома Cross -- Mutter, одинокий верблюд утверждает мне Азию, "Ночь Азии", "змеиную мудрость" драконов -- песчанной своей шерстью, степным спокойствием и криком своим, заключающем в себе всю культуру Турана. Но сны у меня бывают всегда голубоватыми. Мне во сне надо было куда-то бежать, а в снах нельзя бегать, спутаны ноги, от этого делается неимоверно тесно. Я проснулся, и еще вьяви -- в полусне -- видел трех братьев, Дрей Брудер, что стали там на Волге, против Катринштадт. На дворе был шум; я отворил окно: за заборчиком батюшка проклинал свою дочь, так, как надо проклинать по обычаям православной церкви, как анафемотствуют на первой неделе Великого поста Емельяна Пугачева. IV.
Здесь я кончаю свой рассказ. Дело в том, что если искусство все, что я взял из жизни и слил в слова, как это есть для меня, то каждый рассказ всегда бесконечен, как беспредельна жизнь. Drei Bruder -- по -- русски: три брата. Это вот те три избы стоят рядом. Иван Андреевич мне рассказал, что рожь расцветает в волосах женщины. Будет новое лето, еще много лет, когда я пойду в рожь и узнаю, так -- ли это. Память знает эти медовые пряники с горькой миндалиной посреди.