Я кликнул Семена, который вечно подшивал подметки в передней комнатке, но его не было. Тогда я закутался в шубу и направился в людскую. Там облаками ходил дым и мои домочадцы плотно восседали вокруг стола. Водка в зеленоватом полуштофе и ломоть черного хлеба, круто посыпанный солью, услаждали их души. Когда я входил, ораторствовал Яков.
-- Прямое дело по указу! -- говорил он, -- уборка уборкой, а указ указом... Сорок рублей бери за десятину, и шабаш!.. А кто взял меньше, прямо, господи благослови, к исправнику. Там, брат, разговор короткий!
-- Да ты видел указ-то? -- в некотором недоумении спросил Семен.
-- Чего -- видел? -- огрызнулся Яков и молодцевато сплюнул: -- чай, видали! Я вот в позапрошлую среду в Липяги ездил -- мужичок мне встретился: тот, мало того -- слыхать, -- своими глазами видел. Висит, говорит, в волостной на стенке, и еще насчет земли висит...
-- Это насчет прирезки? -- живо отозвался Михайло.
-- И насчет прирезки и насчет -- не болтать, чтоб до поры, до времени... Дело известное!
-- Я вот тоже странницу встретила... -- начала было Анна, но тут домочадцы заметили меня и несколько переконфузились.
-- Что это вы затеяли? -- спросил я, указывая на полуштоф.
-- Да от скуки, малым делом... по стаканчику... Делов нету, мы и пристроились... -- ответили домочадцы, приводя в порядок возбужденные свои лица.
Я позвал Михайлу и возвратился в дом.
-- Можно проехать в город? -- спросил я, когда Михайло пришел вслед за мною и с развязностью запрятал руки в карманы полушубка.
-- В город?
-- Да.
-- Что ж... На Орлике?
-- На нем...
-- На Орлике проедешь. Орлик -- лошадь добрая. На ем ежели не проехать, так прямо, надо сказать, вроде как убогий какой не проедет... Вроде как пужливый человек, например.
-- Ну, так ступай собирайся. {516}
Но Михайло стоял и расточал убедительные словеса.
-- И ежели теперь Гаврюхину вершину взять -- беспременно прошла Гаврюхина вершина! -- продолжал он. -- И опять объехать возможно, ежели не прошла, например. Взял и объехал. А Орлик -- лошадь добрая. Взять его ежели да подседлать, так я не токмо в город...
-- Ну, собирайся же и ступай.
-- А насчет чего ехать?
-- Почту привезешь.
Лицо Михайлы вдруг изобразило тонкую улыбку.
-- Это мы понимаем, ежели насчет почты, -- сказал он и, поспешно выходя, добавил: -- а что на Орлике не съездить, так это бить надо такого человека по морде! Мы тоже очень хорошо понимаем...
Через полчаса фигура, всадника мелькала в поле. Орлик горячился и порывался стать на дыбы. Темные следы резко обзначались на снегу.
11 марта. Ветер. Мороз. В небе тучи.
Зима соскучилась и внезапно возвратилась к нам. Боюсь за сад: толстый слой льда облепил деревья, и ветви низко повисли под его тяжестью. Некоторые сломались. Орешник, колеблемый ветром, немилосердно гремит за окном и с каким-то сердитым шорохом лезет в стекла.
К вечеру приедет Михайло. Не знаю почему, но дышится как-то легче; теперь мне уж наверное кажется, что это проклятое захолустье извратило мое понятие о вещах и что на самом-то деле жизнь российская изобилует благодатью. Непременно совершилась ошибка, думается мне. В оптике часты такие истории: ничтожная подробность заслонит общее, и характер извращенности неизбежен.
Однако что за чудеса с моими домочадцами? Лица их явно торжественны; в словах замечается подозрительная осторожность; часто за полночь длится у них беседа, и аккуратный Семен вечно отсутствует.
Наконец-то является Михайло. Боже, как рада ему тетка! Но из его сумки выгружаются газеты и журналы, а письма нету... Тетка покорно возводит взгляд к иконе и удаляется. Это хорошо -- прежде она не могла {517} молиться. Спустя полчаса унылые звуки вторгаются в залу, и старческий голос едва слышно поет:
...Кто здесь страдал, боролся,
Как друга смерти ждет:
Она ему свободы
Святую весть несет...
В передней я расслышал шепот.
-- Скорей, -- говорил Михайло Семену, -- я одну газетину подцепил... во!.. По селам, брат, варом варят насчет указа...
И Семен быстро накинул на плечи кафтанишко и потрусил в людскую. Я вспомнил, что Яков -- грамотный. Между газетами недоставало одного номера "Руси".
3 часа ночи. На дворе буря.
Какая ночь!.. Я чувствую, как тело мое холодеет от ужаса и невыразимая тоска сжимает сердце. Я не могу читать более... Куда уйти мне от этой проклятой груды печатной бумаги и как убежать от ада, стремительно наводнившего мое воображение... Голова пылает, как в огне. Пустынная комната переполнена призраками, и в мертвой тишине, прерываемой однообразным лязгом маятника, безостановочно носятся звуки. Стены оживают... За голой их поверхностью встают и тянутся предо мною картины несказанной скорби. Мрачная ночь угрюмо смотрит в окна и словно сторожит меня, подозрительно сдвигая свои зеницы. В те стекла, где гремел орешник обледеневшими ветвями, упорно заглядывает привидение и, неотступно потрясая раму, водит костистыми лапами, и скребет ими, и кивает косматой головою. Половица скучно трещит под моими шагами. Пламя свечи слабо трепещет и колеблется...
О, беспощадный дух времени -- дух-сфинкс, пожирающий мудрецов! Зачем же ты с такой непрестанной жестокостью куешь новых и новых врагов всяким основам и устоям и, безжалостно устраняя наивные идеалы старины, необозримую пустоту воздвигаешь им на смену?.. Теперь с мучительной ясностью вижу я, как под бременем непрерывных испытаний, ниспосланных тобою, изнемогла моя бедная родина и в истоме бессилия омертвела. Безнаказанно терзает ее грозная семья бо-{518}лезней, предводительствуемых голодом, и могущественный кабак из конца в конец раскинул свои сети. Самая природа как бы превратилась и насылает беды. Красный петух мрачно распростирает крылья свои и от Белого моря до Немана озаряет небо зловещим заревом... И ко всему к этому без конца свирепствует подлость!.. О, какая бесшабашная, какая беспримерная подлость!.. Стыд устранен. Понятия о чести сотворены излишними. Культ брюха провозглашен господствующим, и ему въявь совершаются отвратительные жертвы. Повальный грабеж и холопство, возведенное в доблесть, рука об руку с печатью, изборожденною прелестями гражданственных сообщений, развиваются на свободе, подобно ядовитым гадам и, под сенью всеобщей неурядицы, наглеют до размеров грандиозных... Я вижу, как на тучной почве всяческих недоразумений, смутно и с поспешностью, слагаются типы с клювом хищной птицы, с прожорливым желудком удава и с цепкими, жадно распростертыми руками. Иные из них дики и первобытны и по своей исконности соответствуют идеалам "Домостроя"; иные же нацепили европейские одежды и во всеоружии познаний европейских вышли и стали под большую дорогу, по которой, кряхтя и изнемогая, хмельной и младенствующий плетется народ русский... Хищникам споспешествует мрак. Отовсюду бесконечными вереницами ползут тучи. Жестокий ветер пронзительно воет в деревьях. Печальную землю полосует холодный дождь. Тьма без просвета жутко сжимает сердце...
Правда, эту ночь, переполненную ужасом, от времени до времени, быстро мигая, освещают яркие зарницы, и иногда упорный блеск их ослепляет жадные до поживы очи; но оттого не легче, ибо за мимолетным блистанием угрюмая тьма сгущается еще настойчивей, ветер еще безжалостней завывает в деревьях и еще грознее надвигаются тучи...
И заполненный всеобщим мраком, отуманенный общею скорбью, истерзанный безнадежностью, царящею окрест, я уже забываю о том, что еще недавно культ чистой красоты привлекал меня и дивный край манил к себе ослепительным своим светом... Я, подобно многим, молю о вечном забвении, вечном примирении, вечном {519} покое, и жадно жду царицы-смерти и таинственной перспективы превращения в ничто.
Молю... Но отчего же бесконечная жалость внезапно проникает все мое существо и так болезненно напрягаются тонкие нити, связывающие меня с жизнью? Отчего с такой невыразимой теплотою снова и снова обступают меня родные картины и встает широкое поле, по которому слабо колышется и играет с ветром золотая рожь и узкая проселочная дорога без конца убегает в пространство? Отчего с такою ласкою вдруг развернулся предо мной необозримый степной простор, и приветливо засияли села крестами церквей своих, и зеленые леса зашумели веселым шумом?
И я чувствую, как что-то странное ширится и растет во мне и с тоскующей болью щиплет сердце... Боже, как сладко мне и грустно, и какой мучительною негой переполняется мое существо! Я вижу свое детство. Вижу троицын день и сад, изнизанный цветами, и народ с цветами в руках. Благовест разносится по окрестности медлительно и плавно. Девки в шелковых платках и ярких юбках идут скромно и тихо, смиренно потупляя взоры. Парни спешат деловой походкой, украдкой поправляя серые смушковые шапки свои. Сивые старики солидно шествуют, важно опираясь на палки. Вся церковь в зелени. Молодые березки украшают клирос. Около иконостаса зеленеют дубовые ветви. На полу разбросано душистое сено. Дьячок Аксеныч смочил квасом косичку и переполнил торжеством лик свой. Умиленное лицо отца Акима сияет благосклонностью. В открытые окна синеет небо, и щебечут ласточки, и свежий утренний ветерок доносит запах сирени. Начинается обедня. Бедный тенорок Аксеныча трогательно дребезжит и уносится к сводам, откуда величественно взирает Саваоф. Отец Аким возглашает внятно и явственно. Листья березок слабо лепечут. Тонкие струйки ладана расходятся по церкви и тихо уплывают в окна. Народ, благоговейно вздыхая, преклоняет колени и отвешивает низкие поклоны, не спуская взора с отверзтых царских врат, где в облаке голубого дыма отец Аким воздвигает святые дары. Угодники любовно глядят на народ свой, щедро одевший их в кованые ризы; божественный младенец ласково тянет к нему ручонки. Но вот тишина. Завеса {520} с шумом задергивается. В алтаре совершается что-то таинственное. Щебетанье ласточек ясно слышится за окном. Аксеныч украдкой зевает в руку и быстро крестит рот. Раздается кое-где кашель. Церковный староста Иван Парфеныч набожно преклонился пред владычицей и, приложившись к ней, отвесил низкий поклон народу. И мелодичный звон колокольчика однообразно запросил жертвы. В потертый зеленый мешок застучали медяки... Пахнет воском и ладаном.