-- Ну вот!.. Она ей и печку истопит и самовар согреет... Девка промзительная... И ее стала грамоте учить! -- засмеялся Василий Мироныч.
-- Это вы хорошо сделали, что учительницу наняли... Еще деды наши говаривали: ученье -- свет, неученье -- тьма...
-- Истинно -- тьма... Я говорю, свинью возьмем!.. Что ты с ей без грамоты-то поделаешь?.. Аль опять в долг товар распустить... Никак эфтого темному человеку учесть невозможно, а самый тут в эфтом учете и барыш... Да что {58} свинья!.. Куда ни кинь, везде письменному способнее... Условие там писать аль к мировому... Уж в торговом деле никак без эфтого невозможно... Аль опять насчет цен... Вот я как-то, по осени, у Чумакова был, так он те словно по писанному: в Москве цены стоят вольготные, говорит: туша по том-то, мука по том... А в Ростове дела замялись, с овсом без спросу, пшеница ни по чем... Просто диву дашься!.. А все -- грамота... Вот мальчонка-то обучится и -- подсоба... А там пошпынял его маненько по домашности, да в город, в лавку... Пускай к купецкому порядку приобыкнет... А уж в хрестьянстве -- только грех один... Конешно, уж мое дело не молодое, сохи не бросишь, сызмалетства с ей... А что самое подходящее по нонешним временам -- торговое дело... Ты сам рассуди: в старину хрестьянство аль ноне!.. В старину-то земли девать не знали куда... Лошадей косяками водили... скотины тьма-тьмущая... А ноне ни тебе земли, ни тебе лугов аль лесу... Одно слово -- теснота... Какая уж в хрестьянстве жисть, -- склыка одна... И ты посмотри: коли человек тверезый, обстоятельный, -- уж он тебе сичас круг заводит... Аль рушку, аль свиней почнет кормить, овец накупит... А не то так посевом займется: у мужиков сымает, у купцов... Аль еще что ни на есть... абы от мира подальше... Я тебе говорю: один грех -- этот мир... Как ни то: поналечь ежели, спить ведра два, тяготу какую ни на есть наложить, -- это так, эфто они могут, старички-то поштенные, миряне-то эфти... а коли ежели заступа какая нужна -- к примеру, кто изобидел тебя, купец ли, помешшик, аль свой брат мужик, мир-то и не при чем... ступай к мировому, либо в волость... Одна тягота да грех, а чтоб заступы... никакой... окромя с тебя же сопьют...
Э-э, Миколай Василич, -- спохватился Василий Мироныч, взглянув в окно, за которым уж густели вечерние тени, -- загутарился я с тобой!.. А ведь приехал-то за делом!.. Почем у те земля-то под яровое пойдет?.. По-летошнему, аль уступишь?.. Запиши-ка мне десятин пяток... Да полтинничек-то скинь... пра! Я ведь оброшник-то твой верный...
Я записал Василию Миронычу пять десятин ярового, причем скинул ему полтинничек, потому что "оброшником" он действительно был верным, и, несмотря на отсут-{59}ствие всяких письменных условий, ни разу не просрочил, ни разу, что называется, не объегорил меня. Впрочем, я где-то уж сказал, что и крестьяне величали его "мужиком справедливым"...
Кажется, уже в начале декабря начались морозы. Грязь на дорогах превратилась в безобразные комья, твердостью равные железу. Ветер, до тех пор постоянно дувший с юго-запада, с "гнилой стороны", переменился и подул с севера, с Москвы. Тучи все по-прежнему тянулись над печальными полями, но они уж были не синеватые, дождевые, а серые с молочно-белыми окраинами. Мелководные пруды и речки начинали замерзать; особенно замерзали те, которые лежали в крутых или поросших лесом берегах, -- в затишье. Целые стада лошадей, коров и овец появились на замерших озимях, разнообразя мертвенно-унылый вид окрестностей.
Зима все еще не приходила. Случалось иногда, что тусклое небо еще более потускнеет, еще гуще и плотнее надвинутся мрачные тучи, и снег мелкими, твердыми, как кристалл, звездочками засеет над полями. Но ветер в это время как нарочно превратится в бурю и с какой-то упрямой свирепостью погонит некстати расщедрившиеся тучи в неведомую даль, и снега снова как не было... Разве в глубоко проезженных дорожных колеях останется он, и тогда дороги кажутся какими-то траурными каймами на темно-сером фоне неоглядных полей.
Упорное постоянство этих щемящих осенних картин и вечное одиночество в конце концов начали как-то странно действовать на меня. Мысль, измученная тоскливым однообразием направления, в котором ей приходилось работать, словно замерла, заснула... Ничего не хотелось, ничто не волновало, не тревожило, ни во что не верилось... Чувствовалась только тупая, одуряющая тоска, которая казалась самым нормальным состоянием духа. Было еще какое-то безотчетное, инстинктивное стремление к физическому покою, и при этом страшная, непобедимая лень. Если уж ляжешь, то лежишь с утра до ночи, усядешься спокойно -- сидишь целые часы.
Я сказал, что чувствовалась тупая тоска; да, именно тупая, без отчаяния, без вздохов, без порывистых воскли-{60}цаний и проклятий. Собственно даже не думалось, что вот, мол, тоска! а только ощущалось. Формулировать это ощущение, выразить его мысль отказывалась... Повторяю -- она словно заснула. Впрочем, было, если хотите, какое-то подобие мышления, пародия на него. Взглянешь, например, на потолок -- ползет муха; ну, думаешь, вон ползет... "Куда это она?... Ишь, ведь это она к печке пробирается, к теплу..." Или обратишь внимание на ноги: "Гм... один сапог блестит больше другого... С чего бы это?.. Должно быть, Семен или заленился, или устал... вон, ишь какое матовое пятно-то около носка..." А то глянешь в окно: на крыше амбара сидит растрепанная галка и бестолково трепыхается крыльями. "Вон, -- подумаешь, -- крыльями машет... ишь, какая взъерошенная..." И на этом успокоишься. Но и это нехитрое упражнение обыкновенно скоро надоедало мне, и тогда я закрывал глаза и всецело погружался в бессознательное, полудремотное состояние, от чая до обеда, от обеда до ужина...
В одно утро я проснулся раньше обыкновенного. В окна бил яркий свет, виднелось чистое голубое небо. На самоваре, шумливо бурлившем у печки, прихотливо переливались ослепительно сверкающие блики. Чувство невыразимой, почти восторженной радости обняло меня. Какая-то удивительно приятная свежесть волной пробежала по всему организму. Все во мне сразу переменилось. Не говоря уже о нервах, вдруг получивших какую-то, отчасти даже странную, восприимчивость, не говоря о мысли, которая вмиг отрешилась от своей спячки и заработала с давно небывалой энергией, -- самое тело, до тех пор дряблое и бессильное, вдруг прониклось неодолимой потребностью к движению, стало упругим и сильным.
-- Или снег? -- закричал я весело, вскакивая с постели, и Семен весело отозвался:
-- Подвалил путек, слава те осподи!.. БлизЩ четверти навалило...
Действительно "слава те осподи!.."
-- Когда шел-то?
-- Почитай что с полночи... Уж на рассвете перестал.
-- Стало быть, пороша есть?
-- Надо быть... Как не быть пороше?.. Аль на охоту хотите? {61}
-- Чего же сидеть-то? Скажи Михайле, чтоб Орлику овса засыпал, да Копчику.
-- Пообедамши поедете?
-- Ты скажи Анне, чтоб она наскоро чего-нибудь приготовила. Оттепели-то нет?
-- Нет, нету. Морозит.
Через час, закусивши на скорую руку, мы с Михайлой выезжаем на охоту с борзыми. У меня было их только две, но зато, по отзывам знатоков, обе замечательные. Одна, Отрада, -- грациознейшее животное, с большими, черными, матовыми глазами и блестящим белым цветом шерсти, длинная, поджарая, на тонких упругих ногах. Другая, Карай, -- широкогрудый, вечно угрюмый кобель из породы псовых, с волнистой, довольно длинной седой шерстью и прямой как стрела спиною. Обе собаки обладали просто изумительной резвостью и силою бега. К сожалению, я должен прибавить, что вместе с этим Отрада была страшно труслива и не переносила встречи с волком или даже с лихими дворняжками; Карай же хотя и выказывал отчаянную храбрость в подобных случаях, но зато питал непреоборимую страсть к истреблению кур и яиц... Что делать? Видно, совершенства не ищи в этом мире.
У меня вырвалось невольное восклицание, когда я сел верхом и оглянул знакомые окрестности... Я не узнал их. Вместо вчерашнего серенького, туманного колорита какое-то торжественное сверкание облекало их. Сверкали солнечные лучи, сверкал снег, отражая эти лучи, сверкало чистое, безоблачное небо. Казалось, самый воздух, холодный, но чудно прозрачный, проникнут был этим сверканием... Правда, этот сплошной блеск чрезвычайно скоро утомлял глаза. Им становилось больно даже от одного пристального взгляда на ослепительно белую пустыню, с убийственной ровностью раскинутую на огромное, подавляющее пространство. Но зато там и сям, на голубоватом горизонте, замыкавшем эту пустыню, показались предметы, на которых можно было отдохнуть утомленному зрению. Дали как бы раздвинулись. Завиднелись скрытые до сих пор колокольни окрестных сел со своими ярко позолоченными крестами; показались далекие купеческие хутора со своими высокими ригами и скирдами хлеба; засинелись Малюхинские кусты, отстоящие от хутора не ближе десяти верст; черною, едва заметною нитью протя-{62}нулся по южному горизонту казенный лес, до которого считалось еще дальше, чем до Малюхинских кустов; словно из земли выросла Березовка со своими гумнами, с ветлами, опушенными снегом, с черными трубами, резко выдававшимися на белых крышах...
Вся снеговая равнина, все эти колокольни с огоньками, сверкающими на крестах, все эти хутора, кусты, лес, Березовка -- все словно было погружено в глубокий, невозмутимый сон. Ни одного звука не тревожило торжественной тишины... Блеск и тишь -- вот картина. Не хотелось громко выговорить слова, вскрикнуть, зашуметь, -- одним словом, каким бы то ни было образом нарушить эту тишину, пробудить ее. Чувствовалось, что всякий звук -- если он не принадлежит какому-нибудь небожителю -- был бы оскорблением чему-то дорогому, близкому, какой-то святыне... Природа казалась храмом, тишина -- благоговейной тишиной этого храма, тишиной, в которой уместны лишь кроткий шепот молитвы да стройное, умилительно-прекрасное пение клира, тишиной строгой и вместе величавой...
По крайней мере, первое мое впечатление было именно таково. Конечно, через полчаса, через час оно сгладилось, стушевалось, оставив по себе очень смутный след...
Напутствуемые благими пожеланиями Семена, мы тронулись. Лошади, застоявшиеся на конюшне, ретиво рвались на поводах и жадно вдыхали широко раскрывавшимися ноздрями морозный воздух. Собаки, как шальные, бешено скакали вокруг лошадей, тучами взрывая снег. Даже Карай бросил на этот раз свою обычную угрюмость. Кухарка Анна, особа нрава меланхолического, вышедши провожать нас, оглянула из-под руки поле, сладко прищурилась и растроганным голосом соблаговолила вымолвить: "Эка, господи, благодать-то!", после чего, как бы раскаявшись в своей излишней разговорчивости, торопливо отерла грязным передником нос и ушла в кухню.