Смекни!
smekni.com

Записки Степняка (стр. 28 из 109)

-- Ничего ты от меня не дождешься!.. Ты хоть не говори, хоть не приставай ко мне... -- гневным полушепотом говорила Ульяна.

-- Что ж ты меня водишь-то?.. За что ж ты меня тиранишь-то... Аль я тебе на смех дался! -- укоризненно и горячо возражал Пармен.

-- Кто над тобой смеется! -- произнесла Ульяна уже более мягким тоном, -- никто над тобой не смеется... Ты сам тянешь... Я чем причиной! Говорю -- сватайся... Коли любишь, чего ж ты!..

-- Кабы не любил, так мне наплевать бы, -- угрюмо вымолвил Пармен.

-- А я тебе сказала: не пойду опричь тебя ни за кого... Чего ж тебе еще!..

-- Что ж мне теперь делать! -- сокрушительно вздохнул Пармен.

-- Что? -- опять переходя в гневный тон, воскликнула Ульяна. -- Ты вот славы-то небось сумел добиться!.. На эти дела-то тебя хватило!.. По всему селу уж ославили... На улицу стало выйти нельзя... Нет -- чтобы язык-то попридержать!..

-- Я, ей-богу... -- смущенно залепетал Пармен.

-- Не говори! -- горячо и требовательно перебила его Ульяна. -- Уж лучше не говори ты мне... Уж не бреши... не вводи во грех!

-- Вот отсохни у меня язык... -- попытался было оправдаться Пармен, но она опять не дала ему продолжать:

-- Не божись!.. Кто Макарычу мельнику нахвалился?.. Не ты?.. Не ты, бесстыжие твои глаза?.. А тетушке Арине?.. У, так бы я тебя и разорвала, постылого!.. Когда-й-то я тебе полюбовницей-то приходилась, а?.. Аль забыл, сокол?..

-- Лопни у меня глаза!.. -- почти плакал Пармен,-- чего ж мне пустое говорить... Что я, аль балухманный какой!.. С какой мне стати напраслину-то взводить... -- и потом, видя, что Ульяна успокоилась, заискивающим тоном продолжал: -- точно, говорил я тетке Арине...

-- Ну, ну?.. -- стремительно перебила его Ульяна.

-- Ну, говорил я ей, что,-- тетка Арина, говорю: я на {146} Ковалевой девке жениться хочу... а она -- на Уляшке? говорит, -- ну, я и сказал, что на Уляшке, мол... Только всей моей и вины...

Наступило молчание.

-- Ты что ж, отцу-то не гутарил еще? -- мягко спросила Ульяна.

-- Нет еще... Вот погоди -- покров придет, скажу... -- затем послышался шепот, но я уж не мог его разобрать. Слышал я только звук легкого поцелуя, тяжелый вздох, видимо принадлежащий Пармену, и торопливое восклицание Ульяны: "желанный мой!.. и не говори, и не думай", -- после чего ее стройная фигура быстро проскользнула мимо меня в избу. Пармен еще раз вздохнул, взошел на крыльцо, долго и пристально чесал в затылке и, наконец, сердито отплюнувшись, воскликнул: "Ах, нелегкая тебя обдери, дьявола!" Как он меня не заметил, уж не знаю.

Когда я вошел в избу и взглянул на Ульяну, меня поразила перемена, происшедшая в ней. В глазах ее светилась какая-то тихая и покорная унылость. Тоскливая печаль лежала на лице, которое так еще недавно поражало своим суровым и гордым очертанием.

В это время девки только было вознамерились, чуть ли не в десятый раз, затянуть неизбежные "охо-хо-шки" -- одну из тех бессмысленных и пошлых песен, которыми возвестилось нашей глуши пришествие "цивилизации". Химка с неудовольствием прервала их: "Вы бы, девки, лучше какую старинскую", -- сказала она. "Не сыграешь! -- возразили девки, -- кто у нас тут старинскую-то сыграет: ты да Уляшка"... -- "А тетка-то Маланья?" -- произнесла Химка. Девки обступили Маланью: "ну, тетушка, ну, родимая, сыграй!" -- приставали они к ней. Одна Ульяна оставалась неподвижна. Стали просить Маланью и мы, гости, спеть "старинскую" песню. Наконец она села около стола, картинно оперлась на руку и необычайно высоким голосом затянула:

Уж вы, ночки мои, ноченьки,

Ночи темные, осенние.

И на мгновение смолкла, точно чего-то ожидая... Ульяна в это время сидела рядом с ней. Она задумчиво перебирала бахрому завески. При первых звуках песни в ней что-то тревожно встрепенулось и дрогнуло... {147} Какая-то горячая бледность охватила ее лицо. Грудь тяжело приподнялась и опустилась. Я видел -- в ней что-то загоралось и млело... Но она все сидела поникнув головою и, полузакрыв глаза, все перебирала завеску. В это-то время Маланья в каком-то ожидании смолкла... Все мы затаили дыхание и тоже ждали. Ульяна медлительно подняла голову, лениво обвела нас каким-то тупым и тяжелым взглядом, криво и болезненно усмехнулась и вдруг... прозвенел какой-то странный, слабый и тоскливый звук. Я вздрогнул и взглянул ей в лицо. С ощущением невыразимой муки она стремительно охватила руками голову и каким-то нервно звенящим, беспрестанно обрывающимся и падающим голосом протянула:

Эх... надоели... вы мне, ночи!... надоскучили...

Другие подхватили, и полилася песня, горькая и унылая, как Русь...

Долго еще мы просидели у Маланьи, и под конец мне ужасно стало скучно. Пармен и приказчик все потягивали водку из толстых зеленоватых стаканчиков. Девки уж совсем перестали пить. Ульяна и Химка тотчас же после песни ушли домой. Пармен откуда-то достал гармонику и самодовольно удивлял своим искусством окончательно "рассолодевшего" комаря-приказчика...

Когда мы, наконец, отправились домой, над землею висел тот болезненный полусвет, который не знаешь к чему отнести, к ночи ли, или уж к утру. Но не успели еще мы пройти село, как восток слегка зарумянился. Было холодно. На траве и на крышах тускло серебрился утренник. Сельские петухи звонко будили свежий и крепкий воздух. Над рекой неподвижною пеленою висел голубой туман. От воды пахло острым запахом мочившейся конопли.

Пармен все приплясывал под гармонику, которую он захватил с собою. Приказчик коснеющим языком лепетал приговорки, с смешным усилием приподнимая отяжелевшие веки свои. Изредка он неопределенно улыбался и, усиливаясь многозначительно мигнуть бровью, восторженно восклицал: "у, девка!" -- на что Пармен самодовольно ответствовал: "Что, ай хороша?" Но приказчик только безнадежно махал рукой, и тем разговор кончался. Было однако же заметно, что Пармен и его успел посвятить в свой мнимый секрет насчет Ульяны. {148}

Шли мы медленно, и когда достигли сада, то заря уж широко заполонила небо, звезды меркли и погасали. Ночной мрак стремительно убегал к западу. Все еще было тихо. Небольшая березовая рощица, составлявшая границу сада, точно дремала в неподвижном воздухе, печально поникнув своими поблекшими ветвями. Опавшие листья, которыми мягко была усыпана земля, покрыты были инеем. Они уж не шуршали под ногою...

Вдруг как бы отблеск пожара озарил нас. Я оглянулся. Из-за горизонта величественно поднималось солнце. Лучи его сверкающими иглами пронизывали воздух. Они еще не достигли долины, в которой раскинулось село, окутанное сизым сумраком, не достигли и реки, но кресты на церкви уж загорелись горячим блеском, та возвышенность, где стояли теперь мы, уже пламенела, озаренная красноватым сиянием, и тени трусливо убегали от нее к темному западу.

Легкий шорох пронесся по деревьям. Доселе неподвижная роща проснулась и задрожала свежею дрожью, насквозь пронизанная солнцем. Подобно мраморной колоннаде засеребрились стройные стволы берез, и горячим золотом засверкала их ярко-желтая листва под молодыми лучами солнца.

Река уж не дымилась. Голубой туман, стоявший над ней, при первых лучах солнца свернулся мягкими клубами, тихо поднялся и растаял в розовом небе. Теперь в берегах неподвижно пламенело растопленное золото.

Тишина все еще не нарушалась. Где-то на селе скрипнули было ворота и жидко заблеяли овцы, но чрез мгновение все опять смолкло, и мертвая тишина снова воцарилась в воздухе... А солнце заливало землю сверканием.

Я поздно проснулся. Ерофей Васильев еще не приезжал. В конторе, где отведена была мне квартира, никого не было, кроме караульщика Артема. Я пошел к реке. Там, на бережку, как и вчера, сидел с удочкой лысенький и кривой человек, указавший нам контору. Я подошел к нему.

-- Бог в помощь!

-- Много благодарны вашему здоровью, -- поблагодарил меня рыболов. Он сидел без шапки, в каком-то халате {149} неопределенного покроя, подпоясанном грязной веревочкой. Ноги его были босы. На шее, темной как чугун, болталась какая-то оборванная тряпица, из-за которой сквозила голая грудь. Рубашки заметно не было.

Я разговорился с ним. Оказался он бывшим дворовым человеком, прошедшим, по его выражению, все огни, и воды, и медные трубы. Был он, в "свое время", и псарем и буфетчиком, играл в домашнем оркестре на валторне и ездил форейтором; под конец, все по той же чудодейственной "барской воле", определился было в портные, но и там оказался негодным, после того как сшил "барченкову учителю" брюки задом наперед. С тех пор он поступил в инвалиды, то есть получал с неукоснительной аккуратностью "мещину", лежал с утра до вечера на полатях в людской и с многозначительным кряхтением посвящал молодое дворовое поколение в прелести старинного "житья-бытья". Таким инвалидам пришлось плохо после эмансипации; хватил горя и мой рыболов. Из многообразных познаний его ни валторна, ни звонкий форейторский кнут, ни классическое "ату, ату его!" уж не подходили к складу новой жизни; не подходило к этому складу даже и портняжное ремесло, годное лишь на то, чтоб испортить брюки.

-- Чем же ты живешь? -- спросил я его.

-- Живу-то? -- переспросил он меня, -- чем живу-то я? -- с недоумением повторил он и, немного погодя, неуверенно произнес: -- рыбу ловлю, вот... Ну, починить что... Это я могу, ежели починить, -- оживленно добавил он и устремил свой единственный глаз на поплавок.

-- Какая же ловля осенью? -- заметил я.

-- Ловля-то какая? -- Он на мгновенье задумался. ---Ну, ничего -- ловится... Вот вчера два карася поймал... Все глядишь... -- Он не докончил.

В это время к нам подошел плотный и необычайно солидный мужик, в поддевке из обыкновенного крестьянского сукна и высокой новой шляпе. Он степенно и медлительно раскланялся с нами и спросил рыболова:

-- Что, ЛупАч, не бывал еще Ерофей-то?

-- Нет, нет еще, не приезжал, -- торопливо ответил Лупач, насаживая на удочку червя.