Смекни!
smekni.com

Записки Степняка (стр. 48 из 109)

Дороги не было и следа. Путники мои тронулись целиком. Шершавый Архипов меринок, то утопая в сугробах выше колен, то неуверенно ступая по насту, медленно тянул грузные сани, в которых сгорбившись, сидел Ежиков и сердито нахохлившись Архип.

Я долго смотрел им вслед. Я смотрел до тех пор, пока и фигуры путников, и меринок, и грузные сани не слились в одно общее черное пятно и не потонули в угрюмой сумеречной дали.

Вослед им болезненным, бледно-янтарным блеском загоралась заря. {249}

X. ЗЕМЕЦ

Соблазнительные дорожки пробегают иногда по нашим полям. Едете вы от села до села по торному, обыкновенному пути и с негодованием примечаете, что путь этот как-то необычно колесит и забирает влево, а между тем то и дело попадаются едва проторенные дорожки, по-видимому прямо ведущие к цели. Правда, дорожки эти почти сплошь заросли полынью и кашкой, и глубокие колеи едва заметны в цепкой и густой траве; правда, пристяжные ваши беспрерывно путаются в высокой ржи, буйно обрамляющей узкий проезд, и то и дело приникают к аппетитному овсу, но зато так заманчиво и так, по-видимому, близко сверкает впереди знакомая колокольня, что вы забываете все неудобства заглохшей межки и едете, едете... Но вот колокольня передвинулась налево, вот она и совсем потонула вдали, вот снова сверкнула девственной белизною на голубом небе, но сверкнула уже совсем в неподобающим месте, а коварная дорожка кружит, и виляет, и змеится по полю, и ведет вас в неведомое пространство. И в душу вашу мало-помалу вкрадывается тревога, и зло разбирает вас на глухую дорожку, и с невольной жалостью думаете вы, как бы это было хорошо, если бы не сворачивали вы с торного, обыкновенного пути. Наконец вы с отчаянием замечаете колокольню далеко сзади. Всякая уверенность покидает вас. А полынь и кашка слабо трепещут под колесами вашего экипажа, пристяжные шаловливо срывают колосья, кучер ваш недовольно ворчит, и сумрачное небо лукаво ползет, и хмурится, и загорается звездами... {250}

Вот по такой-то дорожке ехал я под вечер одного погожего июньского дня, пробираясь в знакомую мне усадьбу. По расчетам моим, усадьбе этой, отстоящей от Грязнуши верстах в двадцати, давно бы уж следовало зазеленеть своими кровлями и забелеть каменными стенами своих флигелей и конюшен, а между тем дорожка бежала себе да бежала без конца, прихотливо извиваясь вокруг кустов и окладин, круто взбегая на холмы и спускаясь в пологие долины. Ясно было -- я заблудился. Вечерело. Солнце медлительно опускалось за холмы. На поля ложилась роса. Свежая сырость проникала воздух.

Местность предо мной расстилалась совершенно незнакомая. Какие-то стога чередовались с полем, засеянным гречихой; степь, усеянная копнами, перемежалась синими кустами; неведомые колокольни белелись там и сям... И чем дальше бежала дорожка, тем более и более уставала добрая заводская кобыла, запряженная в мои дрожки, тем все таинственнее и страннее казалась мне окрестность. Солнце село. Слабая заря погасала тихо и кротко. В темном небе задумчиво светились звезды. Беспредельное поле, изборожденное тенями, уплывало вдаль, незаметно сливаясь с небесами. Запах сырости переполнял недвижимый воздух. Роса обильно мочила мое пальто. Мертвая тишина царила окрест. Только в далекой и неопределенной темноте иногда слышались смутные голоса и от времени до времени раздавалось звонкое лошадиное ржание.

А дорожка привела меня к лощинке и пропала. Я слез-с дрожек, оглянулся... Кобыла моя тоже подняла голову и даже фыркнула от преизбытка недоумения... Но путь наш не прояснялся перед нами. Перед глазами нашими была лощинка, из глубины которой тянуло кислым запахом болотной, растительности; далее виднелась пашня, едва отделявшаяся своею чернотою от темной зелени лощинки; еще далее темнел какой-то холм, круто вздымавшийся на фоне бледной зари... и ничего более. Я сел и поехал целиком. Колеса неспокойно затрещали по кочкам. Мимолетный ветер зазвенел в камыше. Где-то, у самых ног лошади, дерзко и дробно затрещал перепел. Я унывал. Я уже раздумывал найти копну или стожок и заночевать около них, но в это время в темноте сверкнула искра и веселое пламя длинным языком облизало {251} небо. Я поехал на огонь. Ехать было тяжело и неудобно: кочки сменялись пашнею, пашня неоднократно перемежалась бобовником и полынью. Огонь оказался не близко. Добрую версту пришлось потрудиться моей кобыле. Но у огня был народ, и я утешился. Молодые безусые парни сосредоточенно сидели на корточках и варили кашу. Их было трое. Я спросил, далеко ли до Перхотина (знакомая мне усадьба). Было далеко. Я назвал село, ближайшее к усадьбе. И село оказалось совершенно в противной стороне.

-- Но где же я?

Мне назвали местность, отстоящую от Перхотина в добрых десяти верстах. Продолжать путь нечего было и думать; приходилось ночевать. Но ночевать в поле мне не хотелось: было сыро и неудобно. Да к тому же, надо правду сказать, безусые парни были куда как неприветливы, и на приветствие мое и на вопросы отвечали они неохотно и сурово. Лица их являли вид мрачный и решительный. Ни один из них не захотел облегчить, моего положения. Ни один не поинтересовался ни откуда я, ни кто я. Ограничились только тем, что обвели недоброжелательным взглядом фигуру мою, облеченную в куцое пальто, и мою заводскую кобылу. Они неподвижно сидели у костра, я уединенно ежился на дрожках. Но тут из темноты вышел какой-то старик. Узнав в чем дело, он важно и многозначительно подошел ко мне и подал руку.

-- Вы чьи будете? -- спросил он.

Я сказал.

-- А едете куда?

Я и это объяснил.

Оказалось, старик знал владельца Перхотина.

-- Они гласные, -- произнес он и затем добавил: -- И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, -- меня все господа знают. Я -- Онисим.

Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.

-- Я -- Онисим, -- повторил он и ухватил бороду в кулак. -- Как же! Меня господа знают. Я гласный... -- и, как будто спохватившись, добавил: -- Вот, на пахоту при-{252}шел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, -- я все вижу. У меня ежели огрех -- я проберу, ежели сошник сломан -- клочку задам, пахота мелковата -- выволочку. Хе-хе-хе... Я не люблю этого. Меня и господа знают.

-- Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. -- брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.

Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.

-- Смейтесь, смейтесь, -- обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, -- смейтесь... Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник... я, может, с самим Назар Назары-чем... Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось... Что ж, смейтесь! -- И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.

Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:

-- Что ты, дедушка!.. Аль мы как... Нешто мы не понимаем!

Старик горделиво приосанился.

-- Эх, собачьи вы, собачьи дети! -- в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: -- Внуки мои.

Я присел к ним и закурил папиросу.

-- Уважьте и меня, старика, -- произнес Онисим, -- избаловали господа -- люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!

Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.

Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное {253} вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты...

-- Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? -- говорил Онисим, -- ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это -- чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него... Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него -- важные детки: мужик я, а они понимают -- гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.

Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:

-- Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер...

Митюха, коренастый малый с рябым и сонным лицом, не спеша повернул свою толстую шею и, взглянув туда, где едва белелся серый мерин, проронил сквозь зубы:

-- Небось не объест, -- луга-то у них, знаем, какие...

-- Он небось у нашего брата луга-то оттягал!.. Пора их, дьяволов, обничтожить!.. Их не токмо луга, самих бы, чертей... -- хором подкрепили внуки Митюху.

Онисим хотел что-то сказать, но развел руками, плюнул и побежал за мерином.

А мне хотелось решить вопрос, бесконечно интересовавший меня.

-- Нет ли близко жилья тут ночевать бы мне? -- спросил я.

-- Жилья как не быть -- есть... Жигулевка есть... -- нехотя ответил один из ребят после некоторого молчания.

-- Так не проводит ли меня кто-нибудь из вас, а? Я бы заплатил.

Парни снова помолчали, и уже несколько спустя один из них нерешительно произнес:

-- Кто ее знает, как проводить-то... Темень, волки ее ешь...

-- Небось дед проводит; он рад, -- насмешливо подхватил другой, -- ему ежели подлизаться: -- он провалиться готов! Его хлебом не корми.

-- Падок до господишек, -- кратко отозвался третий и посмаковал кашицу. {254}