Подожди немного -- отдохнешь и ты... --
вышло особенно выразительным.
К этому он прибавил, что, разумеется, не осмелился бы цитировать Гете не в оригинале, если бы русская литература "не имела счастья" обладать таким роскошным переводом, как перевод Лермонтова. Упоминовение о Лермонтове подало ему повод перейти к русской литературе. Весьма высоко поставив Пушкина за "Каменного гостя" и снисходительно простив ему "Цыган" и "Полтаву", он указывал нам пьесу за пьесой из мелких стихотворений пушкинских, в которых, по его мнению, были соблюдены тенденции творца "Каменного гостя", и затем небрежно {337} упоминал о пьесах характера противоположного. К первым он, между прочим, причислял и "Подражание Данту", причем звучно и не без приятности продекламировал 3-й отрывок этих подражаний, с особенным ударением произнося:
...И гладкая гора,
Звеня, растрескалась колючими звездами... --
а потом прочел нам известный сонет:
Поэт, не дорожи любовию народной,
Восторженных похвал пройдет минутный шум... --
как ярко выражающий, по его мнению, ту идеальную гармонию страстей, которая и в Мадонне дрезденской, и в поэзии Гете, и в монологе летописца Пимена является предтечею будущего общественного строя, а теперь воплощением лучших культурных стремлений.
Тут Инна Юрьевна заметила, что если это так, то он в одном ей кажется неправ -- уравновешивая, в своем идеале будущих человеческих отношений, элементы, он забыл отдать преимущество элементу "любви". Любовь, выраженная "римскими элегиями" и донной Анной, чересчур чувственна, чересчур одностороння и, если можно так выразиться, слишком уж антична... Что же касается мадонны, то здесь любовь и вовсе уж какая-то... сухая, отвлеченная... На это Карамышев глубокомысленно заметил, что, изображая идеалы будущего в смысле строгого уравновешивания страстей, он только новейшим научным теоремам подчинялся, по которым гармония всяческих отправлений есть первое условие счастья. Он сам очень хорошо сознает, что идеалу этому недостает некоторой нервозной прелести ("пикантности!" -- пролепетала Инна Юрьевна) и, между прочим, преобладания "романтической" любви. Но всего вероятнее, что прелесть-то эту ощущаем мы благодаря только нездоровому состоянию нашей "психики"; потомки же наши весьма даже легко примирятся с отсутствием этой "больной", ненормальной прелести... Тут Карамышев задумался и, окинув мечтательным взглядом Любу, вздохнул.
-- Да, -- произнес он, -- разум одно, а нервы другое. Нет спора, прелестна фетовская "Диана", -- эта "чуткая и каменная дева, с продолговатыми, бесцветными очами"... {338} Прелестна эта строгая простота и ясность античного идеала и, по-моему, идеала будущего, но сладкая неопределенность, но нега и мучительная страсть, жутко захватывающая сердце, но робкое желание и легкие, как грезы, надежды в поэзии того же Фета очаровывают меня, несомненно, сильнее. Помните:
...Сестра цветов, подруга розы,
Очами в очи мне взгляни,
Навей живительные грезы
И в сердце песню зарони..
Тут уже нет первобытной ясности и простоты, тут ощущения утончаются и переходят в нечто почти неуловимое, но вместе с тем этою-то кажущейся неуловимостью, смотрите, как говорят они сердцу, смотрите, с какой ласковой мечтательностью затрагивают они самые сокровенные струны в нашей душе и какие нежные ноты вызывают из этих струн... Или вспомните это:
Мы одни; из сада в стекла окон
Светит месяц...
Что тут такое? Да ряд неопределенностей, сладко и жутко волнующих вашу душу... Ряд мимолетных, но жгучих впечатлений, ряд изменчивых ощущений, тонких до фантастичности... И все это полно трепетной прелести, то робкой, то мятежной!.. Все это, если хотите, нездорово, как нездоров и весь Гейне, которого поэзия до замечательности верно определена вот этими стихами Аполлона Николаевича Майкова:
...В туманах замки, песен звуки,
Благоухания цветов, и хохот, полный адской муки... --
но вместе с этим, представляя в нашем современном понятии "красоту" -- красоту тонких нервных ощущений, -- все это составляет неотъемлемую принадлежность культуры. И не я, разумеется, отрекусь от этой "принадлежности", от этих благоухающих романтических цветов, которых, конечно, потомки наши не увидят и будут тем и счастливы и несчастливы... -- И он опять мечтательно поглядел на Любу.
А Люба недвижимо стояла у колонны и смотрела вдаль, вся озаренная пламенеющим закатом. Дума ли {339} какая обняла ее молодую душу, вставали ли пред нею неведомые нам перспективы, -- не знаю. Но чутко замерла она в каком-то томительном ожидании, пронизывая пространство внимательно-сосредоточенным взглядом. Полураскрытые губы, как будто воспаленные, как будто жаждущие какой-то живительной, освежающей струи; горделиво приподнятая головка, вокруг которой грациозно обвились темно-русые косы; бронзовая неподвижность смелого и строгого профиля, -- все в ней напоминало одну -из тех античных статуй, о которых с таким благородным пафосом трактовал Сергий Львович. И разве что тихо и неровно волнующаяся грудь девушки, с едва заметными очертаниями, да ее почти детские, немного даже угловатые плечи, да тоска в ее напряженном взгляде, тоска, так не свойственная творениям "уравновешенной" Эллады, -- нарушали это сходство и портили иллюзию.
Почувствовав на себе упорный взгляд Карамышева, она обернулась, вздохнула глубоко, причем крепкий румянец охватил ее щеки, и лениво подошла к нам. Кротко уселась она у ног Инны Юрьевны и понемногу вступила в разговор. Она тоже любит литературу, но Гете ей не нравится, он ей кажется холодным, себялюбивым стариком;
Гейне же... О, Гейне она боготворит!.. Но зачем Сергий Львович обходит ту сторону его поэзии, где он исключительно только ратует за несчастного, за обделенного судьбою, за обиженного, вот как этот смешной, но милый Исаия Назарыч, как эти бедняки там, в своих гнилых жилищах (она указала в ту сторону, где едва виднелась деревня). Разве это "нездоровая" поэзия?.. Ведь помнит же, вероятно, Сергий Львович то место, где поэт в каком-то безотрадном отчаянии восклицает:
Отчего под ношей крестной,
Весь в крови, влачится правый?
Отчего везде бесчестный
Встречен почестью и славой?
Кто виной? Иль силе правды
На земле не все доступно?.. --
и разве это "нездоровая" поэзия?.. Эти-то горькие вопли! Эти-то стоны сердца, переполненного скорбью!
Голосок Любы, робко и наивно напряженный, плохо владел декламацией, но, несмотря на то, впечатление от этой декламации получилось трогательное. Дело в том, {340} что всю свою душу покладала странная девушка в эти стихи, и они в ее устах походили именно на "вопли горькие и стоны сердца, переполненного скорбью"... И опять возвратилась к участи внуков Исаии Назарыча. Мне кажется, что сцена за обедом, где самый этот Исаия Назарыч, благодаря ей, был выставлен в несколько смешном виде, не давала ей покоя. И в этом Карамышев оказал ей услугу. С деликатною мягкостью определив вышеприведенные мотивы гейневской поэзии мотивами рассудочными, и, следовательно, истинному искусству не присущими, и мимоходом заметив, что состояние "бедняков в гнилых жилищах" далеко не так тяжко, как кажется, ибо они и не подозревают о том "требовательном" аршине, которым мы измеряем счастье, он перешел к вопросу об "этих несчастных детях" и дал слово Любе, что устроит их судьбу. По его словам, у него была возможность дать им казенное воспитание, дочь же Исаии Назарыча поместить кастеляншей в одно, тоже "казенное" заведение. Надо было видеть радость Любы... Подарив жениха обворожительной улыбкой, -- от чего тот, несмотря на всю свою олимпийскую сдержанность, вспыхнул как мальчик, -- она, вместе с тем, вся расцвела и как бы преобразилась. Наступила новая, еще незнакомая мне, полоса в состоянии ее духа. Внезапно сделалась она ровна и любезна. Инна Юрьевна теперь могла бы гордиться ею: манеры ее приобрели ту безукоризненность и мягкость, соединенную с солидностью, о которой так жадно мечтают яростные представительницы "хорошего тона". Образ гордой и непреклонной девушки, с вечной тревогой в глазах и движениях, исчез бесследно, и пред нами болтала,--правда, сдержанно, но все-таки болтала, -- очень "приличная", очень "воспитанная" великосветская девица.