Старик продолжал свою работу, приговаривая:
- Паф! Паф! Паф! Вот как оно мажется, юноша! Сюда, мои мазочки, оживите
вот эти ледяные тона. Ну же! Так, так, так! - говорил он, оживляя те части,
на которые указывал как на безжизненные, несколькими пятнами красок
уничтожая несогласованность в телосложении и восстанавливая единство тона,
который соответствовал бы пылкой египтянке. - Видишь ли, милый, только
последние мазки имеют значение. Порбус наложил их сотни, я же кладу только
один. Никто не станет благодарить за то, что лежит снизу. Запомни это
хорошенько!
Наконец демон этот остановился и, повернувшись к онемевшим от
восхищения Порбусу и Пуссену, сказал им:
- Этой вещи еще далеко до моей <Прекрасной Нуазезы>, однако под таким
произведением можно поставить свое имя. Да, я подписался бы под этой
картиной, - прибавил он, вставая, чтобы достать зеркало, в которое стал ее
рассматривать. - А теперь пойдемте завтракать, - сказал он. - Прошу вас
обоих ко мне. Я угощу вас копченой ветчиной и хорошим вином. Хе-хе, несмотря
на плохие времена, мы поговорим о живописи. Мы все-таки что-нибудь да
значим! Вот молодой человек не без способностей, - добавил он, ударяя по
плечу Никола Пуссена.
Тут, обратив внимание на жалкую курточку нормандца, старик достал из-за
кушака кожаный кошелек, порылся в нем, вынул два золотых и, протягивая их
Пуссену, сказал:
- Я покупаю твой рисунок.
- Возьми, - сказал Порбус Пуссену, видя, что тот вздрогнул и покраснел
от стыда, потому что в молодом художнике заговорила гордость бедняка. -
Возьми же, его мошна набита туже, чем у короля!
Они вышли втроем из мастерской и, беседуя об искусстве, дошли до
стоявшего неподалеку от моста Сен-Мишель красивого деревянного дома, который
привел в восторг Пуссена своими украшениями, дверной колотушкой, оконными
переплетами и арабесками. Будущий художник оказался вдруг в приемной
комнате, около пылающего камина, близ стола, уставленного вкусными блюдами,
и, по неслыханному счастью, в обществе двух великих художников, столь милых
в обращении.
- Юноша, - сказал Порбус новичку, видя, что тот уставился на одну из
картин, - не смотрите слишком пристально на это полотно, иначе вы впадете в
отчаянье.
Это был <Адам> - картина, написанная Мабузе затем, чтобы освободиться
из тюрьмы, где его так долго держали заимодавцы. Вся фигура Адама полна была
действительно такой мощной реальности, что с этой минуты Пуссену стал
понятен истинный смысл неясных слов старика. А тот смотрел на картину с
видом удовлетворения, но без особого энтузиазма, как бы думая при этом:
<Я получше пишу>.
- В ней есть жизнь, - сказал он, - мой бедный учитель здесь превзошел
себя, но в глубине картины он не совсем достиг правдивости. Сам человек -
вполне живой, он вот-вот встанет и подойдет к нам. Но воздуха, которым мы
дышим, неба, которое мы видим, ветра, который мы чувствуем, там нет! Да и
человек здесь - только человек. Между тем в этом единственном человеке,
только что вышедшем из рук бога, должно было бы чувствоваться нечто
божественное, а его-то и недостает. Мабузе сам сознавался в этом с грустью,
когда не бывал пьян.
Пуссен смотрел с беспокойным любопытством то на старца, то на Порбуса.
Он подошел к последнему, вероятно намереваясь спросить имя хозяина дома; но
художник с таинственным видом приложил палец к устам, и юноша, живо
заинтересованный, промолчал, надеясь рано или поздно по каким-нибудь
случайно оброненным словам угадать имя хозяина, несомненно человека богатого
и блещущего талантами, о чем достаточно свидетельствовали и уважение,
проявляемое к нему Порбусом, и те чудесные произведения, какими была
заполнена комната.
Увидя на темной дубовой панели великолепный портрет женщины, Пуссен
воскликнул:
- Какой прекрасный Джорджоне!
- Нет! - возразил старик. - Перед вами одна из ранних моих вещиц.
- Господи, значит, я в гостях у самого бога живописи! - сказал
простодушно Пуссен.
Старец улыбнулся, как человек, давно свыкшийся с подобного рода
похвалами.
- Френхофер, учитель мой, - сказал Порбус, - не уступите ли вы мне
немного вашего доброго рейнского?
- Две бочки, - ответил старик, - одну в награду за то удовольствие,
какое я получил утром от твоей красивой грешницы, а другую - в знак дружбы.
- Ах, если бы не постоянные мои болезни, - продолжал Порбус, - и если
бы вы разрешили мне взглянуть на вашу <Прекрасную Нуазезу>, я создал бы
тогда произведение высокое, большое, проникновенное и фигуры написал бы в
человеческий рост.
- Показать мою работу?! - воскликнул в сильном волнении старик. - Нет,
нет! Я еще должен завершить ее. Вчера под вечер, - сказал старик, - я думал,
что я окончил свою Нуазезу. Ее глаза мне казались влажными, а тело
одушевленным. Косы ее извивались. Она дышала! Хотя мною найден способ
изображать на плоском полотне выпуклости и округлости натуры, но сегодня
утром, при свете, я понял свою ошибку. Ах, чтобы добиться окончательного
успеха, я изучил основательно великих мастеров колорита, я разобрал, я
рассмотрел слой за слоем картины самого Тициана, короля света. Я так же, как
этот величайший художник, наносил первоначальный рисунок лица светлыми и
жирными мазками, потому что тень - только случайность, запомни это, мой
мальчик, Затем я вернулся, к своему труду и при помощи полутеней и
прозрачных тонов, которые я понемногу сгущал, передал тени, вплоть до
черных, до самых глубоких; ведь у заурядных художников натура в тех местах,
где на нее падает тень, как бы состоит из другого вещества, чем в местах
освещенных, - это дерево, бронза, все что угодно, только не затененное тело.
Чувствуется, что, если бы фигуры изменили свое положение, затененные места
не выступили бы, не осветились бы. Я избег этой ошибки, в которую впадали
многие из знаменитых художников, и у меня под самой густой тенью чувствуется
настоящая белизна. Я не вырисовывал фигуру резкими контурами, как многие
невежественные художники, воображающие, что они пишут правильно только
потому, что выписывают гладко и тщательно каждую линию, и я не выставлял
мельчайших анатомических подробностей, потому что человеческое тело не
заканчивается линиями. В этом отношении скульпторы стоят ближе к истине, чем
мы, художники. Натура состоит из ряда округлостей, переходящих одна в
другую. Строго говоря, рисунка не существует! Не смейтесь, молодой человек.
Сколь ни странными вам кажутся эти слова, когда-нибудь вы уразумеете их
смысл. Линия есть способ, посредством которого человек отдает себе отчет о
воздействии освещения на облик предмета. Но в природе, где все выпукло, нет
линий: только моделированием создается рисунок, то есть выделение предмета в
той среде, где он существует. Только распределение света дает видимость
телам! Поэтому я не давал жестких очертаний, я скрыл контуры легкою мглою
светлых и теплых полутонов, так что у меня нельзя было бы указать пальцем в
точности то место, где контур встречается с фоном. Вблизи эта работа кажется
как бы мохнатой, ей словно недостает точности, но если отступить на два
шага, то все сразу делается устойчивым, определенным и отчетливым, тела
движутся, формы становятся выпуклыми, чувствуется воздух. И все-таки я еще
не доволен, меня мучат сомнения. Может быть, не следовало проводить ни
единой черты, может быть, лучше начинать фигуру с середины, принимаясь
сперва за самые освещенные выпуклости, а затем уже переходить к частям более
темным. Не так ли действует солнце, божественный живописец мира? О природа,
природа! кому когда-либо удалось поймать твой ускользающий облик? Но вот,
поди ж ты, - излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию.
Я сомневаюсь в моем произведении.
Старик помолчал, затем начал снова:
- Вот уже десять лет, юноша, как я работаю. Но что значат десять
коротких лет, когда дело идет о том, чтобы овладеть живой природой! Нам
неведомо, сколько времени потратил властитель Пигмалион, создавая ту
единственную статую, которая ожила.
Старик впал в глубокое раздумье и, устремив глаза в одну точку,
машинально вертел в руках нож.
- Это он ведет беседу со своим духом, - сказал Порбус вполголоса.
При этих словах Никола Пуссена охватило неизъяснимое художественное
любопытство. Старик с бесцветными глазами, сосредоточенный на чем-то и
оцепенелый, стал для Пуссена существом, превосходящим человека, предстал
перед ним как причудливый гений, живущий в неведомой сфере. Он будил в душе
тысячу смутных мыслей. Явлений духовной жизни, сказывающихся в подобном
колдовском воздействии, нельзя определить точно, как нельзя передать
волнение, которое вызывает песня, напоминающая сердцу изгнанника о родине.
Откровенное презрение этого старика к самым лучшим начинаниям искусства, его
манеры, почтение, с каким относился к нему Порбус, его работа, так долго
скрываемая, работа, осуществленная ценой великого терпения и, очевидно,
гениальная, если судить по эскизу головы богоматери, который вызвал столь
откровенное восхищение молодого Пуссена и был прекрасен даже при сравнении с
<Адамом> Мабузе, свидетельствуя о мощной кисти одного из державных
властителей искусства, - все в этом старце выходило за пределы человеческой
природы. В этом сверхъестественном существе пылкому воображению Никола
Пуссена ясно, ощутительно представилось только одно: то, что это был
совершенный образ прирожденного художника, одна из тех безумных душ, которым
дано столько власти и которые ею слишком часто злоупотребляют, уводя за
собой холодный разум простых людей и даже любителей искусства по тысяче