- Эх ты, Филофей, прямой Филофей! - воскликнул наконец Ермолай и, уходя, в сердцах хлопнул дверью.
Филофей ничего ему не возразил, как бы сознавая, что называться Филофеем, точно, не совсем ловко и что за такое имя даже упрекать можно человека, хотя, собственно, виноват тут поп, которого при крещении не ублаготворили как следует.
Наконец мы, однако, сошлись с ним на двадцати рублях. Он отправился за лошадьми и чрез час привел их целых пять на выбор. Лошади оказались порядочные, хотя гривы и хвосты у них были спутанные и животы - большие, растянутые, как барабан. С Филофеем пришло двое его братьев, нисколько на него не похожих. Маленькие, черноглазые, востроносые, они, точно, производили впечатление ребят "шустрых", говорили много и скоро - "лопотали", как выразился Ермолай, - но старшому покорялись.
Они выкатили тарантас из-под навеса да часа полтора возились с ним и с лошадьми; то отпускали веревочные постромки, то прикручивали их туго-натуго! Обоим братьям непременно хотелось запречь в корень "чалого", потому "ен с горы спущать могит", - но Филофей решил: кудластого! Так кудластого и заложили в корень.
Тарантас набили сеном, подсунули под сиденье хомут с хромого коренника - в случае, если б пришлось пригонять его в Туле на новокупленную лошадь... Филофей, успевший сбегать домой и возвратившийся оттуда в длинном белом отцовском балахоне, высоком гречневике и смазных сапогах, взобрался торжественно на козла. Я сел, посмотрев на часы: четверть одиннадцатого. Ермолай даже не простился со мною, он принялся бить своего Валетку; Филофей задергал вожжами, закричал тонким-тонким голосом: "Эх вы, махонькие!" - братья его подскочили с обеих сторон, подстегнули под брюхо пристяжных - и тарантас тронулся, свернул из ворот на улицу; кудластый хотел было махнуть к себе на двор, но Филофей образумил его несколькими ударами кнута - и вот мы уже выскочили из деревни и покатили по довольно ровной дороге, между сплошными кустами густого орешника.
Ночь была тихая, славная, самая удобная для езды. Ветер то прошелестит в кустах, закачает ветки, то совсем замрет; на небе кое-где виднелись неподвижные серебристые облачка; месяц стоял высоко и ясно озарял окрестность. Я растянулся на сене и уже вздремнул было... да вспомнил о "неладном месте" и встрепенулся.
- А что, Филофей? До брода далеко?
- До броду-то? Верст восемь будет.
"Восемь верст, - подумалось мне. - Раньше часу не доедем. Соснуть пока можно".
- Ты, Филофей, дорогу хорошо знаешь? - спросил я опять.
- Да как ее не знать-то, дорогу-то? Не впервой едем...
Он еще что-то прибавил, но я уже не расслушал его... Я спал.
Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под самым моим ухом. Я поднял голову...
Что за чудеса? Лежу я в тарантасе по-прежнему, а вокруг тарантаса - и на пол-аршина, не более, от его края - водная гладь, освещенная луною, дробится и дрожит мелкой, четкой рябью. Я - глядь вперед: на козлах, понурив голову, согнув спину, сидит, как истукан, Филофей, а еще подальше - над журчащею водою - кривая линия дуги и лошадиные головы и спины. И все так неподвижно, так бесшумно - словно в заколдованном царстве, во сне, в сказочном сне... Что за притча? Я - глядь назад из-под балчука тарантаса... Да мы на самой середине реки... берег от нас шагов за тридцать!
- Филофей! - воскликнул я.
- Чего? - возразил он.
- Как чего? Помилуй! Где же это мы?
- В реке.
- Я вижу, что в реке. Да мы этак сейчас потонем. Так-то ты в брод переезжаешь? А? Да ты спишь, Филофей! Отвечай же!
- Маленечко ошибся, - промолвил мой возница, - в сторону, знать, взял грешным делом, а теперь подождать надоть.
- Как ждать надотъ! Чего же мы будем ждать?
- А вот пущай кудластый оглядится; куда он ворохнется, туда, значит, и ехать надоть.
Я приподнялся на сене. Голова коренника не шевелилась над водою. Только и можно было видеть при ясном свете месяца, как одно его ухо чуть-чуть двигалось то взад, то вперед.
- Да он тоже спит, твой кудластый!
- Нет, - отвечал Филофей, - он теперь воду нюхает.
И все опять замолкло, только по-прежнему слабо хлюпала вода. Я тоже оцепенел.
Лунный свет, да ночь, да река, да мы в ней...
- Это что такое сипит? - спросил я Филофея.
- Это? Утята в камыше... а не то змеи.
Вдруг голова коренника замоталась, уши навострились, он зафыркал, заворошился.
- Но-но-но-ноо! - внезапно заорал во все горло Филофей, и приподнялся, и замахал кнутом. Тарантас тотчас сдернуло с места, он рванулся вперед наперерез речной волне - и пошел, дрыгая и колыхаясь... Сперва мне показалось, что мы погружаемся, идем вглубь, однако после двух-трех толчков и нырков водная гладь как будто вдруг понизилась... Она понижалась асе больше и больше, тарантас вырастал из нее, - вот уже показались колеса и конские хвосты и вот, вздымая сильные и крупные брызги, алмазными - нет, не алмазными - сапфирными снопами разлетавшиеся в матовом блеске луны, - весело и дружно выхватили нас лошади на песчаный берег и пошли по дороге в гору, вперебивку переступая глянцевитыми мокрыми ногами.
"Что, - пришло мне в голову, - скажет теперь Филофей: а ведь я был прав! или что-нибудь в этом роде?" Но он ничего не сказал. Потому и я не почел за нужное упрекнуть его в неосторожности и, уложившись спать на сене, опять попытался заснуть.
Но я не мог заснуть, - не потому, что не устал от охоты, и не потому, что испытанная мною тревога разогнала мой сон, - а уж очень красивыми местами нам приходилось ехать. То были раздольные, пространные, поемные, травянистые луга, со множеством небольших лужаек, озерец, ручейков, заводей, заросших по концам ивняком и лозами, прямо русские, русским людом любимые места, подобные тем, куда езживали богатыри наших древних былин стрелять белых лебедей и серых утиц. Желтоватой лентой вилась наезженная дорога, лошади бежали легко, и я не мог сомкнуть глаза - любовался! И все это так мягко и стройно плыло мимо, под дружелюбной луной. Филофея - и того проняло.
- Эти у нас луга Святоегорьевскими прозываются, - обратился он ко мне. - А за ними - так Великокняжеские пойдут; других таких лугов по всей Расеи нету... Уж на что красиво! - Коренник фыркнул и встряхнулся... - Господь с тобою!.. - промолвил Филофей степенно и вполголоса. - На что красиво! - повторил он и вздохнул, а потом протяжно крякнул. - Вот скоро сенокосы начнутся, и что тут этого самого сена нагребут - беда! А в заводях рыбы тоже много. Лещи такие! - прибавил он нараспев. - Одно слово: умирать не надо.
Он вдруг поднял руку.
- Эва! глянь-ка! над озером-то... аль чапля стоит? Неужели она и ночью рыбу ловит? Эхма! сук это - не чапля. Вот маху-то дал! а все месяц обманывает.
Так мы ехали, ехали... Но вот уж и конец подошел лугам, показались лесочки, распаханные поля; деревушка в стороне мигнула двумя-тремя огоньками, - до большой дороги оставалось всего верст пять. Я заснул.
Снова я не сам собой проснулся. На этот раз меня разбудил голос Филофея.
- Барин... а барин!
Я приподнялся. Тарантас стоял на ровном месте по самой середине большой дороги; обернувшись с козел ко мне лицом, широко раскрыв глаза (я даже удивился, я не воображал, что они у него такие большие), Филофей значительно и таинственно шептал:
- Стучит!.. Стучит!
- Что ты говоришь?
- Я говорю: стучит! Нагнитесь-ка и послухай-те. Слышите?
Я высунул голову из тарантаса, притаил дыхание - и действительно услыхал где-то далеко-далеко за нами слабый прерывистый стук, как бы от катившихся колес.
- Слышите? - повторил Филофей.
- Ну да, - ответил я. - Едет какой-то экипаж.
- А не слышите... чу! Во... бубенцы... и свист тоже... Слышите? Да шапку-то снимите... слышней будет.
Я шапки не снял, но приник ухом.
- Ну, да... может быть. Да что ж из этого?
Филофей повернулся лицом к лошадям.
- Телега катит... налегке, колеса кованые, - промолвил он и подобрал вожжи. - Это, барин, недобрые люди едут; здесь ведь, под Тулой, шалят... много.
- Какой вздор! Почему ты полагаешь, что это непременно недобрые люди?
- Верно говорю. С бубенцами... да в пустой телеге... Кому быть?
- А что - до Тулы еще далеко?
- Да верст еще пятнадцать будет, и жилья тут никакого нету.
- Ну так ступай живее, нечего мешкать-то.
Филофей взмахнул кнутом, и тарантас опять покатился.
Хотя я не дал веры Филофею, однако заснуть уже не мог. А что, если в самом деле? Неприятное чувство шевельнулось во мне. Я сел в тарантасе - до тех пор я лежал - и стал глядеть по сторонам. Пока я спал, тонкий туман набежал - не на землю, на небо; он стоял высоко, месяц в нем повис беловатым пятном, как бы в дыме. Все потускнело и смешалось, хотя книзу было виднее. Кругом - плоские, унылые места: поля, все поля, кое-где кустики, овраги - и опять поля, и больше все пар, с редкой сорной травою. Пусто... мертво! Хоть бы перепел где крикнул.
Ехали мы с полчаса. Филофей то и дело помахивал кнутом и чмокал губами, но ни он, ни я, мы не говорили ни слова. Вот взобрались мы на пригорок... Филофей остановил тройку и тотчас же промолвил:
- Стучит... Стучи-ит, барин!
Я опять высунулся из тарантаса; но я бы мог остаться под навесом балчука, до того теперь явственно, хотя еще издалека, доносился до слуха моего стук тележных колес, людской посвист, бряцанье бубенчиков и даже топот конских ног; даже пенье и смех почудились мне. Ветер, правда, тянул оттуда, но не было сомненья в том, что незнакомые проезжие на целую версту, а может, и на две, стали к нам ближе.