- Очень желательно.
- Разбойничий мир - вот наш запал, вот наши кадры!.. Разбой - самое почетнейшее выражение народной жизни... Это надо знать! Разбойник - непримиримый враг всякой государственности, включая и ваш социализм, голубчик... В разбое - доказательство жизненности народа... Разбойник - непримиримый и неукротимый, разрушающий ради разрушения, - вот истинная народно-общественная стихия. Протрите глаза.
Махно во время этого страстного взрыва идей подошел на цыпочках к двери, приотворил ее, заглядывая в коридор, и опять вернулся к столу. Рощин теперь с любопытством приглядывался к фантастическому старичку, - не дурачит ли он?
- Я вижу - вы уже моргаете, матрос, вы поражены, ваши добродетели возмущены! - кричал Леон Черный. - Так знайте: мы сломали наши перья, мы выплеснули чернила из наших чернильниц, - пусть льется кровь! Время настало! Слово претворяется в дело. И кто в этот час не понимает глубокой необходимости разбоя как стихийного движения, кто не сочувствует ему, тот отброшен в лагерь врагов революции...
Махно, щурясь, стал кусать ногти. Рощин подумал: "Нет, старичок знает, что говорит". Чугай, навалясь на стоя, поставил на него локоть и поднял палец, чтобы Леону Черному было на чем сосредоточиться...
- Третий вопрос. Хорошо, эти кадры вы мобилизовали. Дело свое они сделали. Разворочали... Заваруха эта должна когда-нибудь кончиться? Должна. Разбойники, по-нашему - бандиты, люди избаловавшиеся, работать они не могут. Работать он не будет, - зачем? - что легко лежит, - то и взял. Значит, как же тогда? Опять на них должен кто-то работать? Нет? Грабить, разорять - больше нечего. Значит, остается вам - загнать бандитов в овраги и кончить? Так, что ли? Ответьте мне на этот вопрос...
В комнате стало тихо, будто собеседники сосредоточили все внимание на поднятом пальце, загнутом ногте Чугая. Леон Черный поднялся, - маленький (когда сидел, казался выше), неумолимый, как философская мысль.
- Застрели его! - сказал он, повернувшись к Махно, и выбросил руку в сторону Чугая. - Застрели... Это провокатор...
Махно сейчас же отскочил в свободное пространство комнаты, к двери. Чугай торопливо зацарапал ногтями по крышке маузера, висевшего у него под бушлатом. Рощин попятился от стола, споткнулся и сел на диванчик. Но оружие не было вынуто: каждый знал, что вынутое оружие должно стрелять. Глаза у Махно светились от напряжения. Чугай проговорил наставительно:
- Некрасиво, папаша... Прибегаете к дешевым приемам, это не спор... А за провокатора следовало бы вас вот чем... (Показал такой кулачище, что у Леона Черного болезненно дернулось лицо.) Принимая во внимание вашу слабую грудь, не отвечаю... Папаша, со словами надо обращаться аккуратнее...
Махно и на этот раз не вступился за учителя. Леон Черный насупился, будто спрятался в клочья бороды, взял свое пальто, с вытертым, когда-то бобровым, воротником, такой же ветхий бархатный картуз, оделся и ушел, мужественно унося неудачу.
- Ну, поехали дальше? - сказал Махно, возвращаясь к столу и берясь за бутылку. - Товарищ Рощин, пойди к дежурному, чтобы указал тебе свободную койку.
Рощин козырнул и вышел, уже за дверью слыша, как Махно говорил Чугаю:
- Один - "батька Махно", другие - "батька Махно", ну, а ты что скажешь батьке Махно?.. 12
Только приехав домой в село Владимирское, походив по своему пепелищу, присыпанному снежком, потянув ноздрями дымок, тянувший от соседей, поглядев, мак жирные гуси, уже хватившие первого ледка, гордо вскидывая крыльями и гогоча, бегут полулетом по седому лугу. - Алексей Красильников понял, до чего ему надоело разбойничать.
Не мужицкое это дело - носиться в тачанках по степи меж горящими хуторами. Мужицкое дело - степенно думать вокруг земли да работать. Земля, матушка, только не поленись, а уж она тебе даст. Все веселило Алексея Ивановича, - и хозяйственные думы, от которых он отвык в бытность у Махно, и мягонький, серый денек, редко сеющий медленные снежинки, и деревенская тишина, и запах родного дыма. Похаживая, Алексей нет-нет да и поднимал ржавый кровельный лист, гвоздь, кусок железа в окалине - бросал их в одну кучу. Не нажива, привезенная на трех возах, была ему дорога, было ему дорого то, что, не стесняясь теперь в каждом рубле, он будет строить и заводить хозяйство. От первого кола на пепелище, до того дня, когда Матрена выкинет из печи пахучий хлеб своего урожая, - "Новая печь, скажет, а как хорошо печет", - до этого дня трудов - не оглянуть, не измерить. И это веселило Алексея: ничего, мужицкий пот произрастает...
Разгребая носком сапога пепел, он нашел топор с обгорелым топорищем. Долго рассматривал его, с усмешкой качнул головой: тот самый! От него тогда все и пошло. Вспомнилось, как брат Семен, услышав жалобный крик Матрены, бешено выскочил из хаты. Алексей зачем-то воткнул топор в сенях, в чурбан около самой двери. Не метнись он в глаза Семену, - ничего бы, пожалуй, и не было...
"Эх, Семен, Семен. - И Алексей бросил заржавленный топорик в ту же кучу. - Вдвоем бы вот как горячо взялись за дело... Да, брат, я уж отшумел, будет с меня..."
Он глядел себе под ноги, думая. В том письме, полученном от Семена еще под Гуляй-Полем, брат писал такие слова: "Матрене моей передай, чтобы от баловства какого-нибудь, пожалуйста, сохраняла себя, не нужно ей этого, не то время... Убьют меня - тогда развязана... Время такое, что зубы надо стиснуть. Вас только во сне вспоминаю. Скоро меня не ждите, - гражданской войне и края не видно...".
Алексей встряхнулся, - а ну ее к черту, дальше носа все равно ничего не увидишь. Снова стал глядеть на тихие дымы - то там, то сям поднимались они за плетнями, за голыми садами, над хатами, укутанными камышом и соломой. Мужики приготовились тепло прожить зиму. Ну, и правы. Красная Армия не через неделю, через две будет здесь. Как это так - не видно конца гражданской войне? Что Семен брешет! Кто еще сюда сунется? "Эх, Семен, Семен... Конечно, болтается на миноноске в Каспийском море, ему кровь глаза и застилает..."
Все же у Алексея неясно было на душе. Вытащил было кисет, - тьфу ты, черт, бумаги нет... Этим летом один фельдшер рассказывал, что в махновской армии много нервных, - с виду человек здоров, полпуда каши осилит, а нервы у него, как кошачьи кишки на скрипке. "Ладно, нервы, - проворчал Алексей, - раньше мы о них и не слыхивали". Он подошел к одиноко торчащей обгорелой печной трубе, попробовал ее раскачать, - крепка ли? Навалился плечом, и она качнулась... "То-то, нервы...".
Алексей поселился с Катей и Матреной у родственницы, вдовы. Было у нее тесно и неудобно. Матрена побелила печь, смазала серой глиной земляной пол, занавесила кружевцами подслеповатые окошечки. Алексей купил муки, картошки и достаточно фуражу для лошадей - у кого воз, у кого два. Он ни с кем не торговался, денег не жалел и даже, если очень просили, давал немножко соли, что было дороже золота. Он знал, что односельчане его деньги считают легкими и три воза добра, и пять голов коней долго не простят ему.
Труднее было уломать односельчан относительно постройки дома. Он надумал снести флигель в княжеской усадьбе, которая стояла, разоренная и брошенная, за голым парком на горе. В барском доме ничего не осталось - одни выбитые окна зияли между облупившимися колоннами. Флигель же, где жил управляющий, был цел. Его нетрудно разобрать и перенести на пепелище.
Но мужички все еще чего-то боялись. В селе не было никакой власти, - гетманскую изгнали, петлюровская кое-как держалась только в городах, красная еще не пришла. Без власти, может быть, с непривычки, было все-таки страшновато: как бы кто потом не спросил. Решили избрать старосту. Но в старосты никто не захотел идти, - богатые и умные только махали рукой: "Да что вы, да зачем мне это надо..." Поставить на эту должность бобыля какого-нибудь, которому терять нечего, - не хотелось. С советской стороны шел слух про этих бобылей, что из смирных становятся они - ой, какие бойкие.
Подходящего человека нашли бабы, - одна надоумила другую, и защебетали по всему селу, что старостой сам бог велел выбирать деда Афанасия. Этот дед жил на покое при двух своих снохах (сыновей его убили в германскую войну), в поле не работал, смотрел за птицей да вокруг дома и покрикивал на снох. Старик был мелочный, придирчивый. В незапамятные времена служил при генерале Скобелеве.
Дед Афанасий сразу согласился быть старостой: "Спасибо, почтили меня, но уж не отступайтесь - слухать себя заставлю". С седой бородой, расчесанной по-скобелевски на две стороны, в подпоясанном низко кожухе, с высокой ореховой палкой ходил он по селу и высматривал - к чему бы придраться.
Алексей, встречая его, каждый раз снимал шапку и почтительно кланялся. Дед Афанасий, навалив на глаза страшенные брови, спрашивал:
- Ну, что тебе?
- Ничего, спасибо, Афанасий Афанасьевич, все на том же месте горюю.
- С мужиками все не можешь поладить?
- Одна надежда на вас, Афанасий Афанасьевич... Зашли бы когда-нибудь...
- Не много ли тебе чести будет, а?
Алексей все же заманил Афанасия Афанасьевича: послал Матрену к его снохам - купить гуся пожирнее да сказать, что завтра, мол, справляем именины, звать никого не зовем, - тесно, а добрым людям рады. Дед Афанасий был к тому же любопытен. Едва зимние сумерки заволокли село, он пришел на именины в жарко натопленную хату, с половичком от порога до богато накрытого стола. Повсюду жгли лучину или сальные фитили в консервных жестянках, - здесь над столом горела керосиновая лампа.
Дед Афанасий вошел суров, как и подобает власти, и, снимая шапку, увидел красавицу Матрену, - с поджатыми губами, с черными недобрыми глазами, и - эту, другую, про которую в селе ходили всякие разговоры, именинницу, тоже красивую женщину. Обе, и Матрена и Катя, были одеты в городские платья, одна - в красное, другая - в черное. Дед Афанасий размотал шарф, стащил кожух и быстро сбил бороду на обе стороны.
- Ну, - сказал он польщенно, - приятному обществу мое почтение.
Вчетвером сели за стол. Алексей из-под лавки достал бутылку николаевской водки. Начался приятный разговор.