Сквозь щелку проникал свежий, острый воздух. За окном, в темноте, летели, перекрещивались, припадали к земле огненные линии. Проносилось иногда серое облако дыма. Постукивали послушно колеса вагонов. Вот завыл протяжно паровоз, заворачивая, осветил огнем из топки черные конусы елей, - они выступили из темноты и пропали. Простучала стрелка, мягко колыхнулся вагон, мелькнул зеленый щиток фонаря, и снова огненным дождем понеслись вдоль окна длинные линии.
Глядя на них, Иван Ильич с внезапной потрясающей радостью почувствовал во всю силу все, что случилось с ним за эти пять дней. Если бы он мог рассказать кому-нибудь это свое чувство, - его бы сочли сумасшедшим. Но для него не было в этом ничего ни странного, ни безумного: все необыкновенно ясно.
Он чувствовал: в ночной темноте живут, мучаются, умирают миллионы миллионов людей. Но они живы лишь условно, и все, что происходит на земле, - условно, почти кажущееся. Настолько почти кажущееся, что, если бы он, Иван Ильич, сделал еще одно усилие, все бы изменилось, стало иным. И вот среди этого кажущегося существует живая сердцевина: это его, Ивана Ильича, пригнувшаяся к окну фигура. Это - возлюбленное существо. Оно вышло из мира теней и в огненном дожде мчится над темным миром.
Это необыкновенное чувство любви к себе продолжалось несколько секунд. Он вошел в купе, влез на верхнюю койку, поглядел, раздеваясь, на свои большие руки и в первый раз в жизни подумал, что они красивы. Он закинул их за голову, закрыл глаза и сейчас же увидел Дашу. Она взволнованно, влюбленно глядела ему в глаза. (Это было сегодня, в столовой. Даша заворачивала пирожки. Иван Ильич, обогнув стол, подошел к ней и поцеловал ее в теплое плечо, она быстро обернулась, он спросил: "Даша, вы будете моей женой?" Она только взглянула.)
Сейчас, на койке, видя Дашино лицо и не насыщаясь этим видением, Иван Ильич, также в первый раз в жизни, почувствовал ликование, восторг оттого, что Даша любит его - того, у кого большие и красивые руки.
По приезде в Петербург Иван Ильич в тот же день явился на Балтийский завод и был зачислен в мастерские, в ночную смену.
На заводе многое изменилось за эти три года: рабочих увеличилось втрое, часть была молодые, часть - переведенные с Урала или из западных городов, часть взята из действующей армии. Рабочие читали газеты, ругали войну, царя, царицу, Распутина и генералов, были злы и все уверены, что после войны "грянет революция".
В особенности злы были все на то, что в городских пекарнях в хлеб начали примешивать труху, и на то, что на рынках по нескольку дней иногда не бывало мяса, а бывало - так вонючее; картошку привозили мерзлую, сахар - с грязью, и к тому же - продукты все вздорожали, а лавочники, скоробогачи и спекулянты, нажившиеся на поставках, платили в это время по пятьдесят рублей за коробку конфет, по сотне за бутылку шампанского и слышать не хотели замиряться с немцем.
Иван Ильич получил для устройства личных дел трехдневный отпуск и все это время бегал по городу в поисках квартиры. Он пересмотрел десятки домов, - ему ничто не нравилось. Но в последний день неожиданно он нашел именно то, что представилось ему тогда в вагоне: пять небольших комнат с чисто вымытыми окнами, обращенными на закат. Квартира эта, в конце Каменноостровского, была дороговата для Ивана Ильича, но он ее сейчас же снял и написал об этом Даше.
На четвертую ночь он поехал на завод. На черном от угольной грязи дворе горели на высоких столбах фонари. Дым из труб сыростью и ветром сбивало к земле, желтоватой и душной гарью был насыщен воздух. Сквозь полукруглые, огромные и пыльные окна заводских корпусов было видно, как крутились бесчисленные шкивы и ремни трансмиссий, двигались чугунные станины станков, сверля, стругая, обтачивая сталь и бронзу. Вертелись вертикальные диски штамповальных машин. В вышине бегали, улетали в темноту каретки подъемных кранов. Розовым и белым светом пылали горны. Потрясая землю ударами, ходила гигантская крестовина парового молота. Из низких труб вырывались в темноту серого неба столбы пламени. Человеческие фигуры двигались среди этого скрежета, грохота станков...
Иван Ильич вошел в мастерскую, где работали прессы, формуя шрапнельные стаканы. Инженер Струков, старый знакомый, повел его по мастерской, объясняя некоторые неизвестные Телегину особенности работы. Затем вошел с ним в дощатую конторку в углу мастерской, где показал книги, ведомости, передал ключи и, надевая пальто, сказал:
- Мастерская дает двадцать три процента брака, этой цифры вы и держитесь.
В его словах и в том, как он сдавал мастерскую, Иван Ильич почувствовал равнодушие к делу, а Струков, каким он его знал раньше, был отличный инженер и горячий человек. Это его огорчило, он спросил:
- Понизить процент брака, вы думаете, невозможно?
Струков, зевая, помотал головой, надвинул глубоко на нечесаную голову фуражку и вернулся с Иваном Ильичом к станкам.
- Плюньте, батюшка. Не все ли вам равно, - ну, на двадцать три процента убьем меньше немцев на фронте. К тому же ничего сделать нельзя, - станки износились, ну их к черту!
Он остановился около пресса. Старый коротконогий рабочий, в кожаном фартуке, наставил под штамп раскаленную болванку, рама опустилась, стержень штампа вошел, как в масло, в розовую сталь, выпыхнуло пламя, рама поднялась, и на земляной пол упал шрапнельный стакан. И сейчас же старичок поднес новую болванку, Другой, молодой высокий рабочий, с черными усиками, возился у горна. Струков, обращаясь к старичку, сказал:
- Что, Рублев, стаканчики-то с брачком?
Старичок усмехнулся, мотнул в сторону редкой бородкой и хитро щелками глаз покосился на Телегина.
- Это верно, что с брачком. Видите, как она работает? - Он положил руку на зеленый от жира столбик, по которому скользила рама пресса. - В ней дрожь обозначается. Эту бы чертовину выкинуть давно пора.
Молодой рабочий у горна, сын Ивана Рублева, Васька, засмеялся:
- Много бы надо отсюда повыкидать. Заржавела машина.
- Ну, ты, Василий, полегче, - сказал Струков весело.
- Вот то-то, что легче. - Васька тряхнул кудрявой головой, и худое, слегка скуластое лицо его, с черными усиками и злыми, пристальными глазами, осклабилось недобро и самоуверенно.
- Лучшие рабочие в мастерской, - отходя, негромко сказал Струков Ивану Ильичу. - Прощайте. Сегодня еду в "Красные бубенцы". Никогда там не бывали? Замечательный кабачок, и вино дают.
Телегин с любопытством начал приглядываться к отцу и сыну Рублевым. Его поразил тогда в разговоре почти условный язык слов, усмешек и взглядов, каким обменялся с ними Струков, и то, как они втроем словно испытывали Телегина: наш он или враг? По особенной легкости, с какою в последующие дни Рублевы вступали с ним в беседу, он понял, что он - "наш".
Это "наш" относилось, пожалуй, даже и не к политическим взглядам Ивана Ильича, которые были у него непродуманными и неопределенными, а скорее к тому ощущению доверия, какое испытывал всякий в его присутствии: он ничего особенного не говорил и не делал, но было ясно, что это честный человек, добрый человек, насквозь ясный, свой.
В ночные дежурства Иван Ильич часто, подходя к Рублевым, слушал, как отец и сын заводили споры.
Васька Рублев был начитан и только и мог говорить, что о классовой борьбе и о диктатуре пролетариата, причем выражался книжно и лихо. Иван Рублев был старообрядец, хитрый, совсем не богобоязненный старичок. Он говаривал:
- У нас, в пермских лесах, по скитам, в книгах все прописано: и эта самая война, и как от войны будет разорение - вся земля наша разорится, и сколько останется народу, а народу останется самая малость... И как выйдет из лесов, из одного скита, человек и станет землей править, и править будет страшным божьим словом.
- Мистика, - говорил Васька.
- Ах ты подлец, невежа, слов нахватался... Социалистом себя кличет!.. Какой ты социалист - станичник! Я сам такой был. Ему бы ведь только дорваться, - шапку на ухо, в глазах все дыбом, лезет, орет: "Вставай на борьбу..." С кем, за что? Баклушка осиновая.
- Видите, как старичок выражается, - указывая на отца большим пальцем, говорил Васька, - анархист самый вредный, в социализме ни уха ни рыла не смыслит, а меня в порядке возражения каждый раз лает.
- Нет, - перебивал Иван Рублев, выхватывая из горна брызжущую искрами болванку, - нет, господа, - и, описав ею полукруг, ловко подставлял под опускающийся стержень пресса, - книги вы читаете, а не те читаете, какие нужно. А смиренства нет ни у кого, об этом они не думают... Понятия нет у них, что каждый человек должен быть духом нищий по нашему времени.
- Путаница у тебя в голове, батя, а давеча кто кричал: я, говорит, революционер?
- Да, кричал. Я, брат, если что - первый эти вилы-то схвачу. Мне зачем за царя держаться? Я мужик. Я сохой за тридцать лет, знаешь, сколько земли исковырял? Конечно, я революционер: мне, чай, спасение души дорого али нет?
Телегин писал Даше каждый день, она отвечала ему реже. Ее письма были странные, точно подернутые ледком, и Иван Ильич испытывал чувство легонького озноба, читая их. Обычно он садился к окну и несколько раз прочитывал листок Дашиного письма, исписанный крупными, загибающимися вниз строчками. Потом глядел на лилово-серый лес на островах, на облачное небо, такое же мутное, как вода в канале, - глядел и думал, что так именно и нужно, чтобы Дашины письма не были нежными, как ему, по неразумию, хочется.
"Милый друг мой, - писала она, - вы сняли квартиру в целых пять комнат. Подумайте - в какие расходы вы вгоняете себя. Ведь если даже придется вам жить не одному, то и это много: пять комнат! А прислуга, - нужно держать двух женщин, это по нашему-то времени. У нас, в Москве, осень, холодно, дожди - просвета нет... Будем ждать весны..."
Как тогда, в день отъезда Ивана Ильича, Даша ответила только взглядом на вопрос его - будет ли она его женой, так и в письмах она никогда прямо не упоминала ни о свадьбе, ни о будущей жизни вдвоем. Нужно было ждать весны.