Старуха склонила голову:
— Да, когда защищают, — другое дело; а все-таки лучше бы перебить всех королей, которые заваривают войну ради своей потехи.
Взор Корнюде воспламенился:
— Браво, гражданка! — воскликнул он.
Г-н Карре-Ламадон был озадачен. Хотя он и преклонялся перед знаменитыми полководцами, здравый смысл старой крестьянки заставил его призадуматься: какое благосостояние принесли бы стране столько праздных сейчас и, следовательно, убыточных рабочих рук, столько бесплодно расточаемых сил, если бы применить их для великих промышленных работ, на завершение которых потребуются столетия.
А Луазо встал с места, подсел к трактирщику и шепотом заговорил с ним. Толстяк хохотал, кашлял, отхаркивался; его толстый живот весело подпрыгивал от шуток соседа, и трактирщик тут же закупил у Луазо шесть бочек бордоского к весне, когда пруссаки уйдут.
Едва кончился ужин, как все почувствовали сильнейшую усталость и отправились спать.
Между тем Луазо, успев сделать кое-какие наблюдения, уложил в постель свою супругу, а сам принялся прикладываться к замочной скважине то глазом, то ухом, чтобы, как он выражался, проникнуть в «тайны коридора».
Около часа спустя он услышал шорох, быстро посмотрел и увидел Пышку, которая казалась еще пышнее в голубом кашемировом капоте, отделанном белыми кружевами. Она держала подсвечник и направлялась к многозначительному номеру в конце коридора. Но где-то рядом приоткрылась другая дверь, и когда Пышка через несколько минут пошла обратно, за нею последовал Корнюде в подтяжках. Они говорили шепотом, потом остановились. По-видимому, Пышка решительно защищала доступ в свою комнату. Луазо, к сожалению, не разбирал слов, но под конец, когда они повысили голос, ему удалось уловить несколько фраз. Корнюде горячо настаивал. Он говорил:
— Послушайте, это глупо; ну что вам стоит.
Она была явно возмущена:
— Нет, дорогой мой, бывают случаи, когда это недопустимо; а здесь это был бы просто срам.
Он, должно быть, не понял и спросил — почему. Тогда она окончательно рассердилась и еще более повысила голос:
— Почему? Вы не понимаете, почему? А если в доме пруссаки и даже, может быть, в соседней комнате?
Он умолк. Эта патриотическая стыдливость шлюхи, не позволяющей ласкать себя вблизи неприятеля, по-видимому, пробудила в его сердце ослабевшее чувство собственного достоинства, потому что он только поцеловал ее и неслышно направился к своей двери.
Распаленный Луазо оторвался от скважины, сделал антраша, надел ночной колпак, приподнял одеяло, под которым покоился грузный остов его подруги, и, разбудив ее поцелуем, прошептал:
— Ты меня любишь, милочка?
После этого весь дом погрузился в безмолвие. Но вскоре где-то в неопределенном направлении, быть может, в погребе, а быть может, на чердаке, послышался мощный однообразный, равномерный храп, глухой и протяжный гул, словно сотрясения парового котла. Это спал г-н Фоланви.
Так как решено было выехать на другой день в восемь часов утра, к этому времени все собрались в кухне; но карета, у которой брезентовый верх покрылся снежной пеленой, одиноко высилась посреди двора, без лошадей и без кучера. Тщетно искали его в конюшне, на сеновале, в сарае. Тогда все мужчины решили обследовать местность и вышли. Они очутились на площади, на одном конце которой находилась церковь, а по бокам — два ряда низеньких домиков, где виднелись прусские солдаты. Первый, которого они заметили, чистил картошку. Второй, подальше, мыл мастерскую парикмахера. Третий, заросший бородой до самых глаз, целовал плачущего мальчугана и качал его на коленях, чтобы успокоить; толстые крестьянки, у которых мужья были в «воюющей армии», знаками указывали своим послушным победителям работу, которую надлежало сделать: нарубить дров, засыпать суп, смолоть кофе; один из них даже стирал белье своей хозяйки, дряхлой и немощной старухи.
Удивленный граф обратился с вопросом к причетнику, который вышел из дома священника. Старая церковная крыса ответила ему:
— Ну, эти не злые; это, говорят, не пруссаки. Они откуда-то подальше, не знаю только, откуда, и у всех у них на родине остались жены и дети; им-то война не в забаву! Наверно, и там плачут по мужьям, и нужда от всего этого будет там не меньше нашей. Здесь пока что очень жаловаться не приходится, потому что они дурного не делают и работают словно у себя дома. Что ни говорите, сударь, бедняки должны помогать друг другу... Войну-то ведь затевают богачи.
Корнюде, возмущенный сердечным согласием, которое установилось между победителями и побежденными, ушел, предпочитая отсиживаться в трактире. Луазо заметил в шутку:
— Они содействуют размножению. Г-н Карре-Ламадон возразил серьезно:
— Они противодействуют опустошению.
Однако кучер все не объявлялся. Наконец его нашли в деревенском кабаке, где он по-братски расположился за столиком с офицерским денщиком. Граф спросил:
— Разве вам не приказывали запрячь к восьми часам?
— Приказывали, да потом приказали другое.
— Что такое?
— Вовсе не запрягать.
— Кто же вам дал такой приказ?
— Как кто? Прусский комендант.
— Почему?
— А я откуда знаю? Спросите у него. Не велено запрягать, я и не запрягаю. Вот и все.
— Он сам сказал вам это?
— Нет, сударь. Приказ мне передал от его имени трактирщик.
— А когда?
— Вчера вечером, перед тем как спать ложиться. Трое пассажиров вернулись в большой тревоге.
Вызвали г-на Фоланви, но служанка ответила, что из-за своей астмы хозяин никогда не встает раньше десяти часов. Он даже прямо запретил будить его раньше, разве что в случае пожара.
Хотели было повидаться с офицером, но это оказалось совершенно невозможным, хотя он и жил тут же, в трактире; один только г-н Фоланви имел право говорить с ним по гражданским делам. Тогда решили подождать. Женщины разошлись по своим комнатам и занялись всякими пустяками.
Корнюде устроился в кухне у высокого очага, где пылал яркий огонь. Он велел принести сюда столик, бутылку пива и вынул свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же уважением, как он сам, словно, служа Корнюде, она служила самой родине. То была превосходная пенковая трубка, чудесно обкуренная, такая же черная, как и зубы ее владельца, но душистая, изогнутая, блестящая, привычная его руке и дополнявшая его облик. Так он замер, устремляя взгляд то на пламя очага, то на пену, венчавшую пивную кружку, и с удовлетворением запускал после каждого глотка худые длинные пальцы в жирные длинные волосы и обсасывал бахрому пены с усов.
Под предлогом размять ноги Луазо отправился к местным розничным торговцам с предложением своего вина. Граф и фабрикант завели разговор о политике. Они прозревали будущность Франции. Один уповал на Орлеанов, другой — на неведомого спасителя, на какого-нибудь героя, который объявится в минуту полной безнадежности, на какого-нибудь дю Геклена, на Жанну д'Арк — почем знать? Или на нового Наполеона I? Ах, если бы императорский принц не был так юн! Слушая их, Корнюде улыбался с видом человека, которому ведомы тайны судеб. Его трубка благоухала на всю кухню.
Когда пробило десять часов, явился г-н Фоланви. Все бросились его расспрашивать, но он лишь раза два-три подряд и без единого изменения повторил следующее:
— Офицер сказал мне так: «Господин Фоланви, запретите завтра запрягать карету для этих пассажиров. Я не хочу, чтобы они уехали без моего особого разрешения! Поняли? Это все».
Тогда решено было повидаться с офицером. Граф послал ему визитную карточку, на которой г-н Карре-Ламадон добавил свою фамилию и все свои звания. Пруссак приказал ответить, что примет обоих господ после того, как позавтракает, то есть около часу.
Дамы опять появились, и, несмотря на беспокойство, все путешественники немного перекусили. Пышка, казалось, была больна и сильно взволнована.
Когда кончали кофе, за графом и фабрикантом явился денщик.
Луазо присоединился к ним; попробовали завербовать и Корнюде, чтобы придать посещению больше торжественности, но он гордо заявил, что не намерен вступать с немцами в какие-либо сношения, и, потребовав еще бутылку пива, снова уселся у очага.
Трое мужчин поднялись на второй этаж и были введены в лучшую комнату трактира, где офицер принял их, развалясь в кресле, задрав ноги на камин, покуривая длинную фарфоровую трубку и кутаясь в халат огненного цвета, несомненно украденный в покинутом доме какого-нибудь буржуа, не отличавшегося вкусом. Он не встал, не поздоровался с ними, не посмотрел на них. Он являл собой великолепный образчик наглости, свойственной пруссаку-победителю.
По прошествии некоторого времени он, наконец, сказал:
— Што фи хотите?
Граф взял слово:
— Мы желали бы уехать, сударь.
— Нет.
— Осмелюсь узнать причину этого отказа?
— Потому, что мне не укотно.
— Позволю себе, сударь, почтительнейше заметить, что ваш командующий дал нам разрешение на проезд до Дьеппа, и мне кажется, мы не сделали ничего такого, что могло бы вызвать столь суровые меры с вашей стороны.
— Мне не укотно... это фсе... можете итти.
Они поклонились и вышли.
Конец дня прошел печально. Каприз немца был совершенно непонятен: каждому приходили в голову самые невероятные мысли. Все сидели в кухне и без конца обсуждали положение, строя всякие неправдоподобные догадки. Быть может, их хотят оставить в качестве заложников? Но с какой целью? Или увезти как пленных? Или, вернее, потребовать с них крупный выкуп? При этой мысли их обуял ужас. Больше всего перепугались самые богатые; они уже представляли себе, как им придется ради спасения жизни высыпать целые мешки золота в руки этого наглого солдафона. Они изо всех сил старались выдумать какую-нибудь правдоподобную ложь, скрыть свое богатство, выдать себя за бедных, очень бедных людей. Луазо снял с себя часовую цепочку и убрал ее в карман.
Надвигавшаяся темнота усилила страхи. Зажгли лампу, а так как до обеда оставалось еще два часа, г-жа Луазо предложила сыграть в тридцать одно. Это хоть немного развлечет всех. Предложение было принято. Даже Корнюде, погасив из вежливости трубку, принял участие в игре.