Сергеич засмеялся, Матюшка тоже захохотал.
- Прощай, барин, - продолжал Петр, надевая шапку. - Правда ли, дворовые твои хвастают, что ты книги печатные про мужиков сочиняешь? - прибавил он приостановясь.
- Сочиняю, - отвечал я.
- Ой ли? - воскликнул Петр. - В грамоте я не умею, а почитал бы. Коли так, братец, так сочини и про меня книгу, а о дедушке Сергеиче напиши так: "Шестьдесят, мол, восьмой год, слышь! Ни одного зуба во рту, а за девками бегает".
- Полно, балагур, полно! Пойдем лучше ужинать, коли собрался! - сказал Сергеич, слегка толкнув Петра в спину.
- Пойдемте! - отвечал тот и обнял одною рукой Матюшку.
Веселость Петра, впрочем, вспыхнула на минуту: он опять потупил голову. Все они пошли неторопливо, и я еще долго смотрел им вслед, глядя на нетвердую и заплетающуюся походку Сергеича, на беспечную, но здоровую поступь кривоногого Матюшки, наконец, на задумчивую и сутуловатую фигуру Петра.
V
Успеньев день - у нас в приходе праздник. Это можно уж догадаться по тому, что кучер мой, Давыд, между нами сказать, сильный бахвал и большой охотник до парадных выездов, еще в семь часов утра, едва успел я встать, пришел в горницу.
- Что тебе? - спрашиваю я.
- Изволите ехать молиться к обедне или нет-с? Коли поедете, так лошадей надо припасти.
Собственно говоря, лошадей совершенно нечего припасать, а стоит только вывести из конюшни и заложить, и Давыд, я знаю, пришел спрашивать, чтоб скорее успокоить свое ожидание насчет того, удастся ли ему проехать и пофорсить.
- Поеду, - говорю я.
У Давыда от удовольствия кровь бросается в лицо.
- Жеребцов ведь припасти? - спрашивает он.
- Нет, братец, разгонных бы, - говорю я.
- На разгонных нельзя, вся ваша воля: разгонные лошади совсем смучены; а что эти одры, стоят только да овес едят! Хошь мало-мальски промнутся, - возражает Давыд с вытянувшимся лицом, и я убежден, что одна мысль: ехать на разгонных к празднику, была для него мученьем.
- Ну хорошо, на жеребцах поедем, - говорю я, - только уговор лучше денег: в сарае не изволь их муштровать и хлестать, а то они у тебя выскакивают, как бешеные, и, подъезжая к приходу, не скакать благим матом, а то, пожалуй, или себе голову сломишь или задавишь кого-нибудь.
- Не извольте беспокоиться. Господи, боже мой! Не первый год езжу, - говорит Давыд и потом, постояв немного, присовокупляет: - Кафтан синий надо надеть-с?
- Конечно, - говорю я.
- Кушак тоже шелковый? - прибавляет он.
- Конечно, конечно, - подтверждаю я, не понимая еще, к чему он ведет этот разговор: синий кафтан и шелковый кушак находятся совершенно в его распоряжении.
- Вы этта изволили говорить, перчатки зеленые купить мне в Чухломе.
- Ну, да! Что ж?
- Не для чего покупать-с... у Семена Яковлича еще после папеньки вашего лежат кучерские перчатки; не дает только без вашего приказанья, а перчатки важные еще! - разрешает, наконец, Давыд, к чему он клонил разговор.
- Хорошо; скажи, чтоб дал, - говорю я.
И Давыд, очень довольный, отправляется. Надобно сказать, что он очень хороший кучер и вообще малый трезвого поведения и доброго нрава, но имеет одну слабость: прихвастнуть, и прихвастнуть не о себе, а все как бы в мою пользу. Вдруг, например, расскажет где-нибудь на станции, на которой нас обоих с ним очень хорошо знают, что я граф, генерал и что у меня тысяча душ, или ошибет какого-нибудь соседа-мужика, что у нас двадцать жеребцов на стойле стоят. Когда я бываю с ним иногда в городе и даю ему полтинник на чай, он этот полтинник никогда не издержит, но, воротившись домой, выбросит его на стол перед своей семьей и скажет: "Нате-ста: только и осталось от пяти серебром баринова подареньица". Кроме этих внешних достоинств, он любил меня украшать и внутренними, нравственными качествами; так, например, припишет мне храбрость неимоверную в рассказе такого рода, что раз будто бы мы ехали с ним ночью и встретили медведя, и он, испугавшись, сказал: "Барин, я пущу лошадей", а я ему на это сказал: "Подержи немного, жалко медвежьей шкуры", и убил медведя из пистолета, тогда как я в жизнь свою воробья не застреливал.
После Давыда начинает являться прочая дворня проситься на праздник - обычай, который заведен был еще прадедами и который я поддерживаю, имея случай при этом делать неистощимое число наблюдений. Первая является Александра скотница, очень плутоватая и бойкая женщина.
- Батюшка Алексей Феофилактыч, позвольте на праздник-то сходить, - говорит она.
- Хорошо, ступай; только как коровы без тебя останутся? Смотри!
- О коровах, батюшка, я баушку Алену просила: баушка походит. Как можно о скотинке не думать! Я о ней кажинный час жалею. И сегодня не пошла бы, да у тетки моей праздник, а у меня и родни-то на свете только тетка родная и есть, - говорит она скороговоркой.
- Ступай, - говорю я, хоть и предчувствую, что она меня обманывает.
Только что Александра ушла, мимо окон по двору идет Андрюшка ткач, с женой, очень смазливый малый, год назад женившийся на молоденькой и очень хорошенькой из крестьян бабенке, значит, еще молодые и оба, в отношении меня, несмелые; они стоят некоторое время на дворе и перекоряются, кому идти проситься: наконец, подходит к окну молодая и кланяется.
- Здравствуй, милушка, - говорю я.
Она вся вспыхивает.
- На праздник, что ли, хочешь идти? - спрашиваю я.
- Нешто, сударь, - говорит она.
- Ну, ступай.
- И хозяина уж пусти! - прибавляет она.
- Ступайте.
Она хочет идти.
- Да, постой, - говорю я, - у тебя грудной ребенок: как ты его оставишь?
- Пошто оставлять: с собой возьму.
- Помилуй, ты измучишь и сама себя и ребенка.
- Ой, ничего, - отвечает она, - мало ли с ребятами ходят, не одна я - ничего!
- Ступайте.
Она кланяется и опять краснеет и, подходя к мужу, говорит: "Пустил!" Тот тоже издали мне кланяется, и уходят оба. Комнатный человек мой Константин, сопутник с десятилетнего возраста моей жизни, имеющий обыкновение обращаться со мной строго, приготовляет мне бриться и одеваться с мрачным выражением в лице. Ему тоже хочется на праздник, и он думает, что не попадет, по я намерен доставить ему это удовольствие.
- Константин, ты велишь оседлать себе лошадь и поедешь со мной.
- Слушаю-с, - отвечает он голосом, необычно суровым. - Старуха Алена пришла: просится тоже помолиться, - прибавляет он, умилившись сердцем от собственного удовольствия.
- Как же мне делать? Уж я скотницу отпустил, - воскликнул я. - Позовите старуху.
Старуха входит.
- Я ведь, старуха, скотницу Александру отпустил: она мне наврала, что ты берешься посмотреть за коровами.
- Ну, батюшка, вся ваша воля, - отвечает старуха покорным, но укоризненным тоном, - круглый год из-за этой Александры Алексевны лба не перекрестишь. Она пошла пиво пить, а тебе и помолиться нельзя.
- Эй! Кто там? - кричу я. - Скажите Александре, чтоб она не уходила; а ты, старуха, ступай.
- Где уж, батюшка! Не воротишь ее: совсем нарядная приходила к тебе проситься; прямо из горницы и побежала; верст на пять теперь уж ушла.
Мне стало жаль старухи.
- На тебе двугривенный, что ты остаешься; а в следующее воскресенье я тебя на лошади отправлю богу помолиться, - говорю я.
- Ой, батюшка! Что это? Пошто? И так довольны вашей милостью, - говорит она; впрочем, берет двугривенный и этим отчасти успокаивается.
Я продолжаю смотреть в окно: старик повар прошел, в белой манишке моего подаренья; молодая горничная, еще накануне завившая свои виски в мелкие косички, а теперь расчесавшая их, прибежала, как сумасшедшая, к матке в избу. Ключница прошла в погреб, в мериносовом платье и в шелковом, повязанном маленькой головкой, платочке. Это штат барыни, и они у нее, вероятно, отпросились. Я вижу даже, что у конского двора отчаянный Васька запрягает им в телегу лошадь и сам, никого не допуская, натягивает супонь. Таким образом, сбирается почти вся дворня, за исключением разве дедушки Фадея: и тот остается потому, что с печки слезть не может. Впрочем, он только еще нынешний год не пошел, а прошлый ходил, но, не дойдя еще до прихода, свалился в канаву и пролежал тут почти целый день. Даже Семен, несмотря на свою флегматичность и бесстрастность характера, остался очень доволен, когда я ему предложил, чтоб и он тоже ехал. Никогда еще не замечал я в нем такой расторопности: не прошло пяти минут, как он уже сидел верхом на чалке, в синем кафтане и какой-то высокой бобровой шапке, бог знает от кого и каким образом доставшейся ему. Однако пора и мне собираться; я оделся и вышел. Давыд, несмотря на мои просьбы и наставления, распорядился по-своему: лошади, весьма добронравные и хорошо приезженные, вылетели из сарая, как бешеные, так что он, повалившись совершенно назад, едва остановил их у крыльца. Я убежден, что они жесточайшим образом нахлестаны; кроме того, коренную он по обыкновению взнуздал бечевкой, чтоб круче шею держала, а бедным пристяжным притянул головы совершенно к земле, так что у них глаза и ноздри налились кровью. Напрасно я восставал против этой его системы закладыванья: на все мои замечания он отвечал: "Господа так ездят, красивее этак!.." В настоящем случае я ничего уж и не говорил и только просил его, ради бога, не гнать лошадей, а ехать легкой рысью; он сначала как будто бы и послушался; но в нашем же поле, увидев, что идут из Утробина две молоденькие крестьянки, не мог удержаться и, вскрикнув: "Эх, вы, миленькие!" - понесся что есть духу.
- Неужели ты, Давыд, думаешь, что нас молодцами за это сочтут? Напротив, дураками! - принимался я было ему втолковывать, но все напрасно. Подъезжая к приходу, он весь как-то уж изломался: шапку свернул набекрень, сам тоже перегнулся, вожжи натянул, как струны, а между тем пошевеливает ими, чтоб горячить лошадей. День был светлый; от прихода несся говор народа, и раздавался благовест вовся; по дороге шло пропасть народу, и все мне кланялись.
- Матка, чей барин-то? - говорит одна старуха другой.
- Филата Гаврилыча, матка, сын, али не узнала? - отвечает ей та.