Внутреннее разнообразие дома не уступало наружному. В просторный вестибюль, сохранивший в щедрых размерах камина нечто от гостиничного периода, открывались четыре большие комнаты. Лестничные перила и по крайности одна из балясин датировались 1720 годом, -- их перенесли в строящийся дом из другого, гораздо более старого, самое местоположение коего ныне уже утратилось. Очень старыми были и прекрасные, украшенные изображеньями дичи и рыб филенки стоящего в обеденной зале буфета. В полудюжине комнат, из которых состоял каждый верхний этаж, и в двух крыльях тыльной части здания среди разрозненных предметов обстановки обнаруживалось какое-нибудь обаятельное бюро атласного дерева или романтическая софа красного, но также и разного рода поделки, жалкие и громоздкие, -- ломанные кресла, пыльные столы с мраморными столешницами, мрачные этажерки с темными стеклышками в задней стене, скорбными, словно глаза пожилых обезьян. Комната наверху, доставшаяся Пнину, не без приятности выглядывала на юго-восток и вмещала: остатки золоченых обоев по стенам, армейскую койку, простой умывальник и всякие полки, бра и лепные завитки. Пнин, подергав, открыл створку окна, улыбнулся улыбчивому лесу, снова вспомнил далекий первый день в деревне, -- и скоро уже сошел вниз, облаченный в новый темно-синий купальный халат и пару обыкновенных резиновых галош на босу ногу -- предосторожность вполне разумная, когда предстоит идти по сырой и, возможно, кишащей гадами траве. На садовой террасе он встретил Шато.
Константин Иваныч Шато, тонкий и очаровательный ученый чисто русских кровей, несмотря на фамилию (полученную, как меня уверяли, от обруселого француза, который усыновил Ивана-сироту), преподавал в большом нью-йоркском университете и не виделся со своим дражайшим Пниным самое малое пять лет. Они обнялись, тепло урча от радости. Должен признаться, я и сам когда-то подпал под обаяние ангельского Константина Иваныча - а именно, в ту пору, как мы ежедневно сходились зимой 35-го не то 36-го года для утренней прогулки под лаврами и цельтисами Грассе, что на юге Франции, (он делил там виллу с несколькими русскими экспатриантами). Мягкий голос его, рафинированный петербургский раскат его "р", спокойные глаза грустного карибу, рыжеватая козлиная бородка, которую он все теребил крошащими движениями длинных, хрупких пальцев, -- все в Шато (пользуясь литературным оборотом, столь же старомодным, как он сам) порождало у его друзей чувство редкой приятности. Несколько времени он и Пнин разговаривали, делясь впечатлениями. Как нередко случается с держащимися твердых принципов изгнанниками, они всякий раз, сызнова встречаясь после разлуки, не только стремились встать вровень с личным прошлым друг друга, но и, обмениваясь несколькими быстрыми паролями, -- намеками, интонациями, которые невозможно передать на чужом языке, -- подводили итог последним событиям русской истории: тридцати пяти годам беспросветной несправедливости, что последовали за столетием борьбы за справедливость и мерцающих вдали надежд. Затем они перешли к обычному профессиональному разговору преподавателей-европейцев, оказавшихся вне Европы: вздыхали и качали головами по адресу "типичного американского студента", который не знает географии, наделен иммунитетом к шуму и почитает образование всего лишь за средство для получения в дальнейшем хорошо оплачиваемой должности. После того, каждый осведомился у другого, как подвигается его работа, и каждый был до чрезвычайности скромен и сдержан, касаясь своих занятий. Наконец, уже шагая обросшей канадским златотысячником луговой тропкой к лесу, через который пробегала по каменистому руслу речушка, они заговорили о здоровье: Шато, выглядевший столь беспечным с рукой в кармане белых фланелевых брюк и в щегольски распахнутом поверх фланелевого жилета люстриновом пиджаке, весело сообщил, что в скором будущем ему предстоит сложная полостная операция, а Пнин сказал, смеясь, что всякий раз, как он проходит рентген, доктора тщетно пытаются разобраться в том, что они именуют "тенью за сердцем".
-- Хорошее название для плохого романа, -- заметил Шато.
Перейдя муравчатый пригорок и почти уж войдя в лес, они приметили машисто шагавшего к ним по покатому полю краснолицего, почтенного господина в легком полосатом костюме, с копной седых волос и с лиловатым припухлым носом, похожим на большую малинину; черты его искажала недовольная гримаса.
-- Вот, приходится ворочаться за шляпой, -- театрально вскричал он, приблизившись.
-- Вы не знакомы? -- промурлыкал Шато и вскинул руки в жесте представления. -- Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.
-- Мое почтение, -- сказали оба, крепко пожимая друг другу руки и кланяясь.
-- Я думал, -- продолжал Граминеев, обстоятельный повествователь, -- что оно как с утра пошло, так и будет весь день хмурится. По глупости вылез с непокрытой головой. Теперь мне солнце выжигает мозги. Пришлось прервать работу.
И он указал на вершину холма. Там -- тонким силуэтом на фоне синего неба -- стоял его мольберт. С этого возвышения он писал вид лежащей за ним долины, дополненный причудливым старым амбаром, кривой яблонькой и буренкой.
-- Могу предложить вам мою панаму, -- сказал добрый Шато, но Пнин, уже достав из кармана халата большой красный носовой платок, сноровисто вязал узлы на каждом из четырех его уголков.
-- Очаровательно... Премного благодарен, -- сказал Граминеев, прилаживая этот головной убор.
-- Одну минуту, -- сказал Пнин. -- Вы узлы подоткните.
Проделав это, Граминеев двинулся полем вверх, к своему мольберту. Он был известным, строго академического толка живописцем, чьи задушевные полотна -- "Волга-матушка ", "Неразлучная троица" (мальчик, собачка и кляча), "Апрельская прогалина" и тому подобные -- по-прежнему украшали московский музей.
-- Кто-то мне говорил, -- сказал Шато, когда они с Пниным подходили к реке, -- что у лизиного сына редкий дар к живописи. Это правда?
-- Да, -- ответил Пнин. -- Тем более обидно, что его мать, которая, по-моему, вот-вот в третий раз выскочит замуж, вдруг на все лето забрала его в Калифорнию, -- а если бы он приехал со мной сюда, как предполагалось, у него была бы великолепная возможность поучиться у Граминеева.
-- Вы преувеличиваете ее великолепие, -- мягко возразил Шато.
Они достигли пузырящегося, мерцающего потока. Вогнутая плита, уместившаяся меж двух водопадиков, верхнего с нижним, образовала естественный плавательный бассейн под соснами и ольхой. Не любитель купаться, Шато с удобством устроился на валуне. Во весь учебный год Пнин регулярно подставлял свое тело лучам солнечной лампы, поэтому когда он разделся до купальных трусов, оно засветилось под солнцем, пробивающимся сквозь приречные заросли, сочными оттенками красного дерева. Он снял крест и галоши.
-- Взгляните, как мило, -- сказал склонный к созерцательности Шато.
Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке, приподняв и сложив крылья, так что виднелся их бледный испод в темных точках и крохотных павлиньих глазках с оранжевыми обводами, идущими вдоль кромки задних крыльев; одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких бабочек, и обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, и снова опали.
-- Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, -- заметил Шато. -- Он рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых.
-- Мне всегда казалось, что эта его энтомология -- просто поза.
-- О нет, -- сказал Шато. -- Когда-нибудь вы его потеряете, -- добавил он, указывая на православный крест на золотой цепочке, снятый Пниным с шеи и повешенный на сучок. Его блеск озадачил пролетавшую стрекозу.
-- Да я, может быть, и не прочь его потерять,-- сказал Пнин. -- Вы же знаете, я ношу его лишь по сентиментальным причинам. А сантименты становятся обременительны. В конце концов, в этой попытке удержать, прижимая к груди, частицу детства слишком много телесного.
-- Вы не первый, кто сводит веру к осязанию, -- сказал Шато; он был усердным приверженцем православия и сожалел об агностическом расположении друга.
Слепень, подслеповатый олух, уселся Пнину на лысину и был оглушен шлепком его мясистой ладони.
С валуна, меньшего, чем тот, на котором расположился Шато, Пнин осмотрительно сошел в коричневую и синюю воду. Он заметил, что на руке его остались часы, снял их и положил в галошу. Медленно поводя загорелыми плечьми, Пнин тронулся вперед, петлистые тени листьев трепетали, скользя по его широкой спине. Он остановился и, разбивая блеск и тени вокруг, намочил склоненную голову, протер мокрыми ладонями шею, увлажнил каждую из подмышек и после, сложив ладоши, скользнул в воду. Гонимая благородными жестами стиля брасс, вода струилась по сторонам от него. Пнин торжественно плыл вдоль окаема естественного бассейна. Он плыл, издавая размеренный шум, -- полужурчание, полупыхтение. Он мерно выбрасывал ноги, разводя их в коленях, одновременно складывая и распрямляя руки, похожий на большую лягушку. Проплавав так две минуты, он вылез из воды и присел на валун -- пообсохнуть. Затем он надел крест, часы, галоши и халат. 5