полюбил, с тем я всегда действую деспотически. Но успокойся, не думай ни о чем,
продолжай веселиться; товарищи наши, конечно, люди ограниченные, -- да и они
пригодятся, и ими можно со временем воспользоваться; они богаты и глупы. Пиши
теперь портреты, -- ничего, так должно! Не кручинься о том, что у тебя в голове
нет мыслей. Погоди: внутренняя твоя художническая сила, что там, во глубине-то,
в свое время, когда надобно, пробудится в тебе и заговорит громко, резко,
повелительно: поди в свою келью, запрись, не пускай к себе никого, твори -- и
без твоего усилия все пойдет, как следует. Настанет это время, и сам я наклонюсь
к твоему уху и шепну тебе: брось всех этих безумцев, гуляк; не теряй минуты, не
пренебрегай внутренним голосом и помни, что искусство -- святыня!
Время шло, а длинный человек не наклонялся к уху своего друга и не шептал ему
ничего; внутренний голос живописца также молчал. Ему становилась в тягость вся
эта праздношатающаяся ватага его приятелей. Однако он еще прогуливался с ними по
Невскому проспекту; ему опротивело вино, однако он пил так же много, только
поморщиваясь; ему надоели петербургские улицы, прямые и однообразные, с высокими
гладкими каменными стенами, а он только по утрам сидел дома. Болезненное
равнодушие овладело им; он похудел и пожелтел; ему ни с кем не хотелось
говорить; ему ни о чем не хотелось думать...
-- Добрый знак! -- утешал его длинный человек, -- от этой апатии ты скоро
перейдешь к сильной деятельности. Поверь мне: приготовляй теперь краски, палитру
и кисти; закупай полотна, а я между тем объявлю в газете, что ты замышляешь
огромную картину, которая превзойдет все, что мы доселе имели в живописи.
-- Ради бога, не делай этого! -- вскричал живописец, пробужденный от своей
дремоты, -- можно ли так гнусно обманывать! Я не могу писать и решительно ничего
не напишу.
-- Когда тебя не спрашивают, молчи. Я лучше тебя знаю все, даже и тебя-то
самого. Картину ты напишешь, а если и не напишешь, так не велико горе. Людей
морочить позволительно; это им полезно. О тебе давно не говорили в печати, надо
рассеять бессмысленные городские толки, что ты пьешь и ведешь жизнь праздную.
Эти тупые головы думают, что художник, как чиновник с знаком отличия беспорочной
службы, должен исправно ходить к своей должности, умеренно пить и есть, чтобы не
отягощать желудка, ложиться вовремя да по воскресеньям в белом галстухе
прогуливаться до обеда на Невском или в Летнем саду.
-- А обо мне говорят, что я веду буйную жизнь?
-- Вот уж и испугался! Не хочешь ли ты в самом деле, в угоду им, сделаться
чиновником? Да избавит тебя от этого Рафаэль!..
V
В первых числах апреля месяца, в одно сияющее утро, когда в Петербурге
благоухание весны смешивалось с запахом грязи, которую счищали с улиц, мне очень
захотелось пройтись и подышать этим свежим воздухом. Я было взялся за шляпу, как
дверь комнаты моей с шумом отворилась, и передо мною, вообразите мое изумление,
стоял живописец. Более полугода он не был у меня, и я думал, что мы совершенно
раззнакомились, но он так радушно и крепко пожал мою руку, как будто мы с ним
всё по-прежнему были коротко знакомы; он, казалось, так рад был меня видеть; он,
слава богу, не извинялся и не оправдывался передо мною: эти извинения и
оправдания всегда нестерпимо пошлы. Откровенно рассказал он мне о своей
разгульной жизни, смеялся над своими беспутными приятелями и с восторгом
выхвалял мне ум и таланты длинного человека. "Я слышал, о нем многие отзываются
дурно, -- прибавил он, будто предвидя возражение с моей стороны на эту похвалу,
-- но совершенно напрасно; надобно знать его так близко, как я знаю, чтобы иметь
право судить о нем".
Я еще ничего не успел сказать, а все слушал его и все смотрел на него и
убеждался, что он быстрыми шагами шел к совершенству. В эти полгода он уж
мастерски развернулся и с успехом изучил небрежную манеру светских щеголей. Ему
недоставало только их милых, но немного диких привычек да еще их
благовоспитанной дерзости. Увы! последнее качество дается рождением,
совершенствуется воспитанием. Кстати, я припомнил, что аристократическая манера,
эта неограниченная свобода во всяком обществе со всеми и везде, не изменяя себе,
обращаться одинаково, быть всегда как у себя дома, соблазняла многих людей
среднего сословия. Они, люди, впрочем, очень хорошие и добрые, захотели вести
себя так же свободно и равнодушно и, не подозревая того, сделались невероятно
смешны, непозволительно карикатурны: светская дерзость и развязанность у них
превратились в оскорбительную наглость, в пошлую провинциальную грубость. На них
нельзя было смотреть без сожаления, а бедных никто не предостерег, и они, не
подозревая своей нелепости, были очень довольны собой, воображали, что
необыкновенно милы и удивительно как всех собой озадачивают.
Мой живописец никогда не мог быть пошлым, разве -- и то изредка -- немножко
смешным, может быть. Он имел верный глаз и чудное искусство усвоивать себе то,
что мельком успел увидеть в молодых людях большого света.
Он в короткое время дошел в своей наружности до того, что, если бы какими-нибудь
неисповедимыми судьбами ему удалось попасть в толпу блистательного бала или
пышного раута, на него никто не указал бы пальцем, от его прикосновения никто бы
не поморщился. А это уж много! Перед ним его собратия, русские художники,
казались чудаками, дикарями, готентотами. Они чувствовали это и преостроумно
подсмеивались над его франтовством.
-- Вы принимали во мне некогда участие, -- сказал он мне, -- и я к вам пришел с
доброю вестию о себе. За четыре дня перед этим я не знал, что с собой делать,
мне было так грустно, я надоел самому себе, а теперь я снова ожил, и так
неожиданно... Лучшие надежды мои могут осуществиться, -- то, о чем я всегда
бредил и наяву и во сне!
Он вынул из бокового кармана письмо и отдал его мне.
-- Прочтите. Что вы об этом думаете?
Это письмо было от князя Б*, который купил его картины. Князь чрезвычайно
ласково и убедительно приглашал его приехать в Москву прожить там до осени. "Мой
московский дом, -- писал он, -- к вашим услугам. Я велю все приготовить в
комнатах, что нужно для вашей художнической деятельности и для вашего
спокойствия, но вы сделали бы мне еще более удовольствия, если бы согласились
провести лето в моем подмосковном селе вместе со мною". Осенью же князь с своею
дочерью отправлялся в Италию и приглашал его ехать вместе с собою. Князь просил
как можно скорейшего ответа на его предложение и прибавлял ко всему этому, что
каждому русскому, особенно художнику, перед отъездом в чужие края необходимо
надобно прежде побывать в Москве и покороче познакомиться с этим истинно русским
городом.
-- И вы, верно, воспользуетесь таким прекрасным случаем? -- спросил я моего
живописца, возвращая ему письмо.
-- Да, я решился, совершенно решился, тем более что князь человек благородный,
вовсе не тщеславный, не желающий корчить мецената. Он совсем непохож на этих
князей, которых всегда изображали нам в русских повестях.
Молодой человек в заметном волнении начал прохаживаться по комнате.
-- Я решился; да, я поеду, -- говорил он, -- сегодня же я напишу ответ к князю.
Петербург мне смертельно наскучил, я здесь ничего не могу делать... Так вы
советуете мне воспользоваться этим предложением?.. И я наконец увижу Италию...
Мне что-то не верится. Я буду в Риме и в Неаполе, я буду ходить по той земле, по
которой ходили все они! Да сбудется ли это?
Он вдруг оборотился ко мне: на глазах его дрожали слезы; в эту минуту он
нисколько уже не был похож; на светских щеголей. Некоторые из них, с которыми он
обедал и пил, расхохотались бы над ним при этом детском восторге и после таких с
его стороны поступков смотрели бы на него немного с сожалением.
Через полторы недели живописец давал прощальный ужин для своих коротких
знакомых. Я был в числе приглашенных. Тут присутствовало между прочими несколько
литераторов первого и второго разрядов, и, разумеется, во главе их длинный
человек. Литераторы, по обыкновению, очень много пили и, по обыкновению, с
большим чувством рассуждали о предметах, близких их сердцу: о том, как один
журналист поссорился с другим, какие они теперь смертельные враги и как
остроумно издеваются друг над другом, как литератора одной партии переманили в
другую партию за лишних в год пятьсот рублей, и проч. Да еще один, судя по
физиономии, сочинитель с большим талантом, восставал против повестей, где
свирепствуют чиновники. "Стоит ли того, -- заметил он, -- чтобы ими заниматься,
чтобы до них дотрагиваться? Разверните историю, и пред вами восстанут громадные,
гигантские, колоссальные образы, умейте только эти образы заключить в тесную,
сжатую рамку повести..."
-- В самом деле, господа, -- воскликнул кто-то не из литераторов, -- оставьте в
покое чиновников. Они очень сердятся на вас за то, что вы их критикуете в своей
литературе. Я слышал далее, что они хотят когда-нибудь собраться да общими
усилиями написать на вас презлую сатиру в форме отношения к вам.
Длинный человек пил и ораторствовал по привычке более всех. Голос его покрывал
все голоса.
За ужином он обратился к отъезжающему.
-- Смотри, -- произнес он, подняв вверх указательный перст, -- не раскаивайся
после, что не послушал меня. К чему тебе ехать так рано? Что тебе до осени
делать в Москве? Москва, конечно, город большой, но не европейский. К тому же в
Москве можно только проживать деньги, а не наживать. Москва отстала на столетие
от Петербурга. Впрочем, там едят хорошо и народ гостеприимный. Занимаются там
также философией, так называемой "московской", ну, да бог с ними! (Он махнул