У Данилы у попа -
В большой колокол звонят...
Знать Параню хоропят...
И похоронили Параню, а Миша не сошел с ума... Но он дал себе безумный "арок: в память Парани никого не любить и никогда не жениться; а завоевать себе званием и трудами другую невесту - церковь: пройти все богословские мудрости, надеть на себя черную рясу и клобук и идти дальше - до епископской шапкиу до архиепископской и, наконец, до белой шапки митрополита... И Миша было сдержал слово: какие силы гиганта проявил в пятьдесят лет!
И куда девался тот маленький Миша еще - не Сперанский, а просто попович, Михайлин сынишка, который, соскочив с печки, где он зарывался во ржи, сохшей на печи, выбегал босиком на двор и бегал по снегу, желая убедиться, может ли он, когда вырастет большой, выдерживать трудные подвиги аскетов - голодать, ходить бовиком и в веригах?.. И куда девался тот- Миша, уже-не проето Миша, а Сперанский, sperans - "надежды подашцийг, кан прозвал его отец ректор, - Миша быстроглазый и звонкоголосый, так бойко переводивший из Корнелют Непота? Куда девался философМиша, собирающий грибы вместе с Паранею?.. Миша - богоолов уже; звезда семинарии, а там он уже в Петербурге, в лавре, работает как вол и весел; остроумен... Память у него бездонная прорва, в которую нее валится без разбору, и все там остаетоя-, систематизируется и бьет ключом знаний... "Ты что, Сперанокий, носишь тулуп на одно плечо?" - спрашивают его товарищи-бурсаки. "Приучаю себя к собольей шубе..." И вот у него теперь уж и соболья шуба - он первое лицо в государстве после царя...
- К заутрене звонят, - шепчет он, задумчиво стоя у окна и глядя на просыпающуюся реку, - пора и мне спать... Эх!.. "У Данилы у попа - в большой колокол звонят..." Звоните, звоните! да будет благословенна память прошлого.
И Кавунцу старый сои навевает грезы, воспоминания молодости... Спит Кавунец на крыльце, прикрывшись шинелью, и грезится ему, что он парубок, что еще его не брали в "москали"... Косит он зеленую траву и поет:
Ой, любив я дивчинку Кулипу, Та носив я до Кулины калину...
Только во сне Кавунцу и вспоминается его родная Украина, а наяву он не позволяет себе и думать о ней: "сказано - служба..." Если б его даже спросило начальство, "хочешь ли ты, Кавунец, домой, на побывку?" - он, наверное, отвечал бы: "Не могу знать! про то начальство знае". И Кулину свою он не смеет днем вспоминать, и только во сне приходит к нему его первая любовь, его "товстокоса Кулина", которой он носил калину и свое казацкое сердце... Зачерствело теперь это сердце: вместо Кулины в нем приютились только казенные пакеты и вытеснили из сердца и родину, и первую любовь... Но это только кажется... Да, Кавунец, кажется? - "Не могу знать!"
Спит и Саша Пушкин. И его неугомонную, курчавую головку угомонил старый сон. И грезится ему, что он - старый, старый старичок, такой, как дедушка Державин, - "уж и мышей не давит", - смешная нянька! какие глупости говорит. И подходит к Саше другой старичок, в парике и в красных чулках, и говорит: "Как ты смеешь насмехаться надо мной, клоп этакой! Знаешь - кто я? Я - автор Телемахиды... Я бессмертный Тредья-ковский! А ты - ничтожество: ты умрешь - и никтв об тебе не вспомнит; а мое нрелестное произведение "Стрекочущу кузнецу" Россия вечно будет помнить". И Тредьяковский исчезает, а вместо него приходит Черномор, о котором няня рассказывала, и говорит так хорошо, лучше даже, чем дедушка Державин:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем, и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом...
- Няня! няня! - кричит Саша, вскакивая с постели.
- Что ты? что с тобой? - испуганно спрашивает няня.
- Ко мне Черномор приходил...
- Господь с тобой... Спи, спи, неугомонный...
- Ах, няня! да я даже помню, что он мне говорил.
И мальчик, воображение которого воспалено сказками старой няньки, повторяет стихи, навеянные ему тревожною, сонною грезою: "У лукоморья дуб зеленый..."
- Ох, Господи! - стонет нянька: - и сна-то ему нет. Ох, Заступница!
Но мальчик скоро опять засыпает.
А сон все бродит, опираясь на свою клюку, и словно дождем посыпает грезами сонных людей. Целый мир видений в распоряжении седоволосого старика - есть и светлые видения, есть и мрачные, мучительные.
Старику Державину грезится, что он лежит в мрачном могильном склепе. Душит его могильная затхлость, а в мрачном воздухе, словно летучие мыши, носятся тени тех, кого он пережил в своей долголетней жизни, и холодными крыльями задевают его похолодевшее лицо. Только в одном уголку склепа светится огонек, но такой зловещий, словно глаз нечистого, и этот огонек освещает гробовую крышку, а на крышке - корону. Тихо, тихо поднимается крышка на этом гробе, а из гроба поднимается мертвое лицо с остеклевшими глазами. Ужас и трепет! - это лицо "Фелицы". "А, Таврило Романович! - говорит Фелица, - ты забыл меня... Ты теперь другим подслуживаешься?.. Так помни, что у меня был Шешковский". - И гробовая крышка опять захлопнулась за нею. Но вслед затем открываются двери склепа, и входит Шешковский. Старик в ужасе просыпается.
- Ох, - стонет он, - куда девались мои молодые сны? Теперь или бессонница тебя мучит, или страсти лезут в очи, лишь только закроешь их... Ох, старость, старость!
А Карамзину грезится, что он сидит в темном архиве и перебирает свитки рукописей. И кажется ему, что он сам живет в удельный период, и то он целует крест киевскому князю, то черниговскому, а кругом "котора", "розратье". Мысль, постоянно вращающаяся в древности, и сны приносит ему из далекого прошлого: то встанет перед ним Василько в кровавой рубашке и с выдолбленными глазами, то "слепой Якун" в виде Тургенева. "Зачем ты ослепил меня? - плачет он. - Я вовсе не был слеп". Это историческое сомнение приходит к историку в образе сонной грезы и наводит его на вопрос: действительно ли Якун был слеп?.. То грезится архивный кот в образе старого академика-немца, но только в бархатных сапогах Державина, и говорит: - "Я не Василий Миофагов, а тот кот, который пришел с Рюриком из-за моря, чтобы есть новгородских мышей". То грезится "бедная Лиза" в образе Ярославны, которая, омочив "бебрян рукав" в Неве-реке, плачется на него, "арку-чи тако": "Ох, забыл ты меня, забыл свою бедную Лизу ради Рогнеды... все забыл ты ради твоей истории... О, противная лгунья! противная история! никто столько не лгал и не лжет, как она, - и я удивляюсь, как еще могут заниматься ею умные люди. О, лгунья старая! лгунья, низкопоклонница, салопница-ветошница!.."
- А Тургенев прав, что я заработался, - бормочет Карамзин, просыпаясь и весь обливаясь потом. - У меня уж воображение расстроено, мысль путается. Мне верзится во сне Бог знает что такое...
И он силится отогнать от себя могильные призраки, хочется ему погрузиться в интересы текущей жизни; но странное дело: они стали ему менее близки, чем интересы мертвецов!
- Лгунья история!.. А ведь это не созданье сонной грезы, а продукт моих сомнений... Разве мало лгала история, начиная от Гомера и Тацита и кончая Шлеце-ром и Татищевым? Правда, она лгала неумышленно, она ошибалась, но все же историческая истина - это храмина, построенная на песке. В истории нет яилего прочного: открыт новый докумант, выкопана какаятнибудь могильная надпись, и все здание, построенное на песке, рухнуло... Сколько российских историков явится после меня, и осудят меня за ошибки. Эти судьи мои, может быть, еще не народились, но она народятся, и мой труд будет поставлен на последнюю, на заднюю полку российских книгохранилищ... Но я надеюсь, что судьи мои не упрекнут меня в пристрастии... Но кто знает!.. Бедная, бедная история!
И он снова засыпает, и снова седобородый сон навевает на его усталую голову тревожные грезы, грезы сомнений и как бы исторических предвидений. "Лгунья история! слепая, льстивая старуха..."
С Каменного острова старый сон перебрался через
Невку и на Черную речку. Бредет он по берегу этой речки, повевая своею седой бородой и навевая на людей дрему и грезы. Пробирается старый сон на дачу Шрей-бер, что против Строганова парка, и входит в небольшой деревянный домик, утонувший в зелени. На дверях домика, на медной дощечке написано: "Иван Андреевич Крылов". Неслышными шагами вошел сон в этот домик; темно, тихо в передних комнатах. Сон дальше, к кабинету, где светится огонек и слышится шепот и сдержанный смех...
- Ах, ты, мол прелестница, цыпочка моя! - шепчет кто-то тихо, сдержанно - это Ивана Андреевича голос. - Как ты давно не была у меня...
- Тише, тише! - шепчет женский голос. - Там кто-то ходит...
А это ходит сон. Заглядывает он в кабинет и видит: вся комната завалена бумагами и книгами: книги на столе, на окнах, на полу, на кушетке; на полу же и синий фрак с золотыми пуговицами, и шляпа, и подтяжки. На письменном столе беспорядок ужасный: бумаги, книги, платки, все это разбросано хаотически, а на самом видном месте лист бумаги, на котором на скорую руку набросано:
Беда, коль пироги начнет печи сапожник,
А сапоги тачать пирожник...
Проказница Мартышка,
Осел,
Козел
Да косолапый Мишка.
Что дальше - не видать, ибо на этом самом месте, на исписанном листе, стоят рядом крохотные женские ботинки с розовыми бантами, а вправо от них - женская соломенная шляпка "пастушка", тоже с розовыми бантами, и высокий черепаховый гребень из женской косы...
- Прелестница моя! Прелесть моя милая! - доносился шепот из-за ширм.
- Ох, больно, Ваня... ты ;вадушишь меня, - протестует женский ЕОЛОСОК.
- Услада моя!