- Во время одной из атак я увидела, что несколько человек неприятельских драгун, окружив русского офицера, выбили его выстрелами из седла. Раненый офицер упал, и драгуны хотели рубить его лежащего... Тогда я быстро понеслась к ним, держа пику наперевес. Надобно думать, ваше величество, что моя сумасбродная смелость озадачила их и испугала нечаянностью, потому что они в то же мгновение оставили офицера и рассыпались врозь. Я подняла раненого, посадила на свою лошадь и отправила в обоз, а сама оставалась в битве пешею. Офицер, которому я подала помощь, был Панин.
- Это известная фамилия, - заметил государь, - и неустрашимость ваша в этом одном случае сделала вам более чести, нежели в продолжение всей кампании, потому что имела основанием лучшую из добродетелей - сострадание. Хотя поступок ваш служит сам себе наградою, однако ж справедливость требует, чтоб вы получили и ту, которая вам следует по статуту: за спасение жизни офицера дается георгиевский крест.
Государь обернулся к столу. Взглянула на стол и девушка: там, на бумаге, она увидела беленький крестик на полосатой, черно-желтой ленточке.
- Вот ваш кавалерский знак - вы заслужили его.
И государь, взяв крестик, собственноручно стал вдевать его в петлицу героя. Петлица приходилась как раз на самом возвышении груди героя. Грудь эта поднималась от волнения - крестик не попадал в петлицу. Герой, новый кавалер, пунцовел как маков цвет.
Наконец крестик вдет, болтается, бьется вместе с грудью. Не успел государь отнять руку от груди нового кавалера, как в кабинет без доклада неожиданно появилось новое лицо - словно из земли выросло. Лицо это было не из привлекательных - длинное, сухое, жесткое, словно деревянное и с маленькими, мутными, словно оловянными глазами под высоко-вскинутыми круглыми бровями. Фигура - несколько сутуловатая, словно бы у вновь пришедшего субъекта так был устроен хребет, что не позволял ему глядеть на небо, а дозволял только подглядывать, подслушивать, копаться и разнюхивать.
- А! это ты, граф, - сказал государь, взглянув на вошедшего, - рекомендую тебе нового офицера и георгиевского кавалера. Это - Александров.
На последнем слове государь сделал особенное ударение. Вошедший пытливо и недружелюбно оглядел с ног - и непременно с ног до головы, а не наоборот - представленного ему молодого человека.
- Если б я встретил его не в кабинете вашего величества, я бы посадил его на гауптвахту, - быстро, несколько гнусливо сказал пришедший.
Девушка растерялась - она догадалась, кто был пришедший. А государь с удивлением спросил:
- За что же?
- За то, ваше величество, что он осмелился явиться не в форме.
- Но, ваше сиятельство, у меня отобрали саблю, - смело отвечала девушка.
- Это не резон.
- Но, граф, ты слишком строг... тебе не все известно, - заметил государь.
- Государь! что касается службы и особы вашего величества - мне все должно быть известно, - отвечал упрямец.
- О, я уверен в твоей ревности, - ласково сказал император. - Но тут тебе не все известно.
- Все, ваше величество, - настаивал упрямец.
Это был Аракчеев. Ему действительно все было известно: он знал, кто стоит перед ним, и в его сердце уже заползла змея подозрительности. Как! эта девчонка, в форме улана, вошла в кабинет государя помимо него, графа Аракчеева, военного министра и правой руки государя! Эта рука, а не другая, должна была ввести ее... Так его, графа Аракчеева, могут оттереть и от кормила правления - и через кого же! Через девчонку, которая задумала играть роль Иоанны д'Арк! Нет, времена чудес прошли - и при Аракчееве они не повторятся: у него и чудеса должны ходить в мундире, держать руки ио швам и отдавать честь начальству! И Иоанну д'Арк он посадит на хлеб и на воду за отступление от формы... Потом, обратись к безмолвно и неподвижно стоящей с опущенными глазами девушке, Аракчеев спросил пе без ехидства:
- А где вы, молодой человек, получили военное воспитание?
- В доме родителей, граф, я получил воспитание.
- И военное?
- Нет, ваше сиятельство...
- Гм... так вам многому надо поучиться.
- Александров еще молод, граф, - военная практика даст ему то, что не дано школою, - примирительно заметил государь.
- Дай Бог, ваше величество, дай Бог.
Когда девушка вышла из кабинета государя, и смущенная и радостная, ее окружили пажи, вертевшиеся в соседней с кабинетом зале.
- Что говорил с вами государь? - слышалось от одного.
- Произвел вас в офицеры? - перебивал другой.
- Пожаловал Георгия? - перебивал другого третий.
- Вы спасли Панина? - перебивал всех четвертый. Девушка не знала, кому отвечать, и молчала, глядя на любопытных юношей, белые, розовые, упитанные лица которых в сравнении с ее загорелым лицом казались девическими. Но в это время из среды их отделился один юноша и, робко, но с привычной ловкостью поклонившись, сказал:
- Я - Панин, брат того Панина, которого вы спасли.
- Я очень рад. Что он, поправляется?
- Благодраю вас, поправляется... Но позвольте просить вас, господин Дуров...
- Извините, я уже не Дуров.
Юноша с удивлением посмотрел на нее. Остальные пажи и рты разинули.
- Как! Кто же вы?
- Я - Александров.
- Почему же?
- Эту фамилию пожаловал мне сам государь: это фамилия - имени его величества.
- Поздравляю вас, господин Александров, от души поздравляю.
- Поздравляем, поздравляем, - вторили другие.
- Моя maman и мой брат поручили мне передать вам их желание лично видеть вас и засвидетельствовать вам глубокую благодарность и удивление, внушаемые всем вашим геройским подвигом, - проговорил Панин как по-заученному. - Maman поручила мне просить вас сделать нам честь своим посещением. Когда и куда я должен приехать за вами, если вы не откажете нам в этой чести?
Когда она отвечала, через залу проходил средних лет мужчина с толстой папкой под мышкой. Лицо его было несколько худо, казалось утомленным, а глаза - кротки и задумчивы. Пажи почтительно расступились перед ним и поклонились. Он прошел прямо в кабинет - тоже без доклада.
То был Сперанский.
8
И Надя Дурова, и юнкер Дуров перестали таким образом существовать: на месте их вырос Александров! Надя добилась своего: ей дозволено носить оружие; она - офицер и притом гусарский! Но чего ей это стоило!
В гусарстве и уланстве Надя Дурова искала, в сущности, того, чего нынешние девушки наши ищут на фельдшерских и медицинских курсах, в гимназиях, на так называемых университетских курсах: она искала признания за женщиной человеческих прав. Она искала того, чего искали американские негры времени "дяди Тома". Действительно, если сравнить положение русской женщины, в особенности девушки, начала нынешнего столетия, времени Дуровой, с положением ее в наше время, то едва ли можно ошибиться, сказав, что эти два положения русской женщины равны положениям американского негра при "дяде Томе" и в настоящее время. Давно ли у нас еще травили девушку за отрезанную косу? Поэтому для современной русской девушки менее чем для девушки начала этого столетия будут понятны слова, вырвавшиеся из-под пера Дуровой в тот момент, когда она уланским кивером прикрыла свою погибшую девическую косу, а рейтузами - свое историческое рабство. Вот эти слова, записанные ею в своем дневнике, слова, обращенные к тогдашней русской девушке:
"Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе, в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно!
###
Вам, молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восклицание! Одни только вы можете знать цену моего счастья! Вы, которых всякий шаг на счету, которым нельзя пройти двух сажен без надзора и охранения, которые от колыбели и до могилы в вечной зависимости и под вечною защитою Бог знает от кого и от чего! (конечно от мужчин). Вы, повторяю, одни только вы можете понять, каким радостным ощущением полно сердце мое при виде обширных лесов, необозримых полей, гор, долин, ручьев и при мысли, что по воем этим местам я могу ходить, не давая никому отчета и не опасаясь ни от кого запрещения. Я прыгаю от радости, воображая, что во всю жизнь мою не услышу более слова: "Ты, девка, сиди. Тебе неприлично ходить одной прогуливаться". Увы! Сколько прекрасных, ясных дней началось и кончилось, на которые я могла только смотреть заплаканными глазами сквозь окно, у которого матушка приказывала мне плесть кружева..."
Дневник этот, сначала напечатанный Пушкиным в "Современнике" 1836 года, а потом иданный самою Ду-ровою в 1839 году, стал уже библиографической редкостью.
Так вот из-за чего билась эта необыкновенная Надя. Но что она вынесла потом, пока не сделалась тем, чем она стала через год! Заглянем опять в ее дневник. Ее приняли в уланы, обмундировали на казенный счет. Но пусть она говорит сама:
"Мне дали мундир, саблю, пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном; дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненным патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело... Надеюсь, однако же, привыкнуть; но вот к чему нельзя уже никогда привыкнуть - так это к ти-ранским казенным сапогам: они как железные! До сего времени я носила обувь мягкую и ловко сшитую; нога моя была свободна и легка, а теперь! ах, Боже! я точно прикована к земле тяжестью моих ног и огромных бря-чащих шпор! С того дня, как я надела казенные сапоги, не могу уже более по-прежнему прогуливаться и, будучи всякий день смертельно голодна, провожу все голодное время на грядах с заступом, выкапывая оставшийся картофель. Поработав прилежно часа четыре сряду, успеваю нарыть столько, чтоб наполнить им мою фуражку; тогда несу в торжестве мою добычу к хозяйке (полк стоит, в ожидании Наполеона, в Литве, на квартирах), чтобы она сварила ее. Суровая эта женщина всегда с ворчаньем вырвет у меня из рук фуражку, нагруженную картофелем, с ворчанием высыпает в горшок, и когда поспеет, то, выложив в деревянную миску, так толкнет ее ко мне по столу, что всегда несколько их раскатится по полу. Что за злая баба! а кажется, ей нечего жалеть картофелю: он весь уже снят и где-то у них запрятан; плод же неусыпных трудов моих не что иное, как оставшийся очень глубоко в земле или как-нибудь укрывшийся от внимания работавших".