Как бы то ни было, но случилось то, что, сообразно ходу всех дел человеческих, предшествовавших "двенадцатому году", должно было случиться неизбежно.
"Россия увлечена роком. Идем вперед, перейдем Неман и внесем войну в самые владения противника".
Таковы были слова приказа, которым Наполеон повелевал своим войскам вступить в русские пределы.
"Россия увлечена роком". Наполеон был прав, говоря эти слова. Но он не подозревал, что этот рок увлекал его самого с большею страстностью, чем то можно было сказать о России.
В то самое время, когда Наполеоном отдан был войскам этот роковой приказ, из Петербурга, ночью с 17 на 18 марта, в московскую заставу выезжала почтовая тройка. Небольшой возок на зимних полозьях с отводами и с кожаным, еще не заиндевевшим от мороза кузовом был задернут до половины таким же кожаным с ремнями фартуком. У опущенного шлагбаума возок должен был остановиться, потому что полицейский порядок требовал прописки проезжающих. К возку, закутанный в овчинный тулуп и шаркая по земле массивными кеньгами, подошел часовой.
- Кто едет? - сделал он свой обычный оклик и, упидав из-за отдернувшегося фартука голову с признаками офицерского звания, преподнес варежку к лицу, показывая тем, что он делает честь проезжающим офицерам.
- Надворный советник Шипулинский, - отвечал один из проезжающих, которых в возке было двое.
В это время из караулки, в которой светился огонек, вышел кто-то с фонарем и подошел к возку. Свет из фонаря упал на лица проезжающих, которые невольно стали моргать и щуриться. Когда заставный смотритель - это он вышел с фонарем - увидел освещенное лицо одного из проезжающих, того, который сидел глубже, спрятав в меховой воротник до половины свои худые, мертвенно-бледные щеки, то невольно отшатнулся назад и едва не уронил фонарь. Ему показалось, что он где-то видел это бледное лицо с ласковыми, как будто прозрачными глазами, и видел не в такой простой обстановке. Ему стало как-то боязно, неловко.
- Позвольте подорожную, - робко заговорил он, опуская фонарь и невольно прикладывая руку к козырьку.
Тот, кто назвал себя надворным советником Шипу-линским, быстро достал из висевшей у него через плечо сумки бумагу, развернул ее и, поднеся к свету фонаря, молча ткнул пальцем на верхний правый угол бумаги.
- Видите, - лаконически пояснил он.
- По высочай... - начал было смотритель и еще более оробел. - Слушаю-с, - заторопился он, отступая от возка. - Подвысь! подвысь!
Зазвенела шлагбаумная цепь, взвизгнул, повертываясь на петлях и поднимаясь одним концом, длинный, окрашенный белыми, черными и красными полосами заставный брус и остановился в воздухе в виде огромного указательного пальца, обращенного к небу. Ямщик, который тем временем успел отвязать колокольчик, похлопывая рукавицами и позевывая, взлез на козлы, перекрестился, тряхнул вожжами и проговорил свое обычное: "Но! с Богом!" Возок тронулся.
"А ведь это сам Сперанский... он, ей-Богу, он", - бормотал смотритель, с изумлением глядя на удаляющийся возок, которого темный кузов казался издали двигающейся копною. "Я его тотчас узнал... Да и как его не узнать! кто раз его видел, тот никогда не забудет... В последний раз я его видел, как он проезжал здесь в монастырь в одной коляске с государем... Вот судьба-то человеку - попович, а куда залетел!.. А я еще помню, как он в Невском, в стихаре, проповедь говорил... Уж и проповедь же на диво!.. Куда ж это он? По важному секрету, должно быть... И на подорожной - "по высо-чайшему-де повелению". Разве к этому корсиканцу, к Бонапарту, зачем посылают? Да, поди, больше не к кому... Эка штучка тоже, подумаешь, - почище Сперанского будет..."
Смотритель поглядел-поглядел вдоль расстилавшейся перед ним за заставой московской дороги, прислушался к звяканью колокольчика, который, казалось, что-то иное вызванивал в ночном морозном воздухе, чем вызванивают обыкновенные колокольчики проезжающпо-
глядел на звездное небо, сообразил, по положению некоторых знакомых ему звезд - Ориона с Сириусом, которых он почему-то называл "заставным смотрителем с фонарем", - что недалеко уже утро, зевнул, перекрестил рот и тихо побрел в свой караульный домик.
Смотритель не ошибся. Таинственный возок действительно увозил Сперанского из Петербурга на житье в Нижний.
Что случилось - Сперанский сам не мог понять; но случилось что-то очень важное для него. Одно он понял, что это дело его врагов, результат их давнишней зависти к нему, к поповичу. Много лет они копались под него, и чем он поднимался выше, чем большую область захватывали его законодательные работы, тем более увеличивались ряды "землекопов", как он называл своих недоброжелателей, копавших ему яму. Теперь оказалось, что яма выкопана и он столкнут в эту яму. Но чья рука столкнула - он мог только догадываться, и догадывался верно: это был Балашов... Роковой вечер прошел для него как-то смутно, точно на всем лежал туман. Кипы бумаг, записок, проектов, докладов, лежавшие на столе, на этажерках, на конторке, казались какими-то мертвыми телами, из которых только что вылетела душа... "Все я это должен забыть... а забыть не могу..." Только личико Лизы, которая особенно ласкалась к нему в этот вечер, каким-то отрадным, живительным огоньком светилось среди этих разбросанных мертвецов... "Завтра, папа, я тебе новые стихи прочту, которых и Саша Пушкин не знает", - таинственно болтала девочка; но, взглянув ему в глаза, которые, казалось, высматривали что-то там, внутри где-то, она серьезно прибавила: "Ты, верно, опять какой-нибудь важный проект сочиняешь..." Проект... в голове у него проект новой жизни, темной, неведомой. Что же будет с ним? Кому достанутся эти груды бумаг, которые все как бы искраплены кровью его сердца, его заветными думами, - там помета карандашом, нотатки, вопросительные крючки!.. Кто прочтет в них его мысль, его душу? Балашов? Магницкий? А кто прочтет мысль на мертвом, строгом лице покойника?.. Только теперь он понял, что в этих работах, в этих кипах бумаг - его жизнь, его любовь, и другой жизни у него нет.
Когда тройка проезжала по Петербургу, на улицах ttbuio уже мало движения, потому что время перешло далеко за полночь. Город разом показался чужим, почти незнакомым: сидя в глубине возка, Сперанский испытывал такое чувство, как будто его везут в бурсу после каникул, а позади - мертвая Параня на столе, и у Данилы у попа опять, в большой колокол звонят...
Если что казалось Сперанскому несомненным, так это то, что имя его враги связали каким-то непонятным образом с именем Наполеона. Но как? Конечно, только посредством намеков, сопоставлений и произвольных выводов из них; но что связь эту устроили - это несомненно... Странно все это ему кажется: и бурса, и Параня, и босой семинарист - и рядом с этим семинаристом Наполеон, величайший гений войны... Непостижимо! А между тем все это так просто: и самое великое на земле, и самое малое, ничтожное уравниваются до ничтожества перед чем-то величайшим и непостижимым, которое разбросало в пространстве, в беспредельной дали, эти миры, эти светящиеся пылинки, которые перед ним, этим непостижимым, так же ничтожны, как Миша Сперанский, владимирский бурсак, и Наполеон, как жалкое звяканье этого почтового колокольчика и удары грома, потрясающего землю, эту жалкую, холодную пылинку. А на этой пылинке так много жизни и счастья! А разве в капле воды не так же много жизни и таких же живых, счастливых существ, как и на всей земле? Да, все это - и величие, и ничтожество - все это так только кажется, все это относительно - и все ничтожно! Нет, все велико и непостижимо! оспаривает упрямая мысль.
Но особенно саднящая боль ощутилась в сердце, когда, уже за заставой, Сперанский не видел впереди себя ничего, кроме теряющейся в темной дали дороги, кое-где мелькающих дорожных столбов и этого непостижимого неба, смотревшего, казалось, на землю тысячами таких же непостижимых глаз. Все это - что-то далекое, таинственное, неведомое, как та жизнь, на пороге которой теперь толкнула его какая-то, опять-таки неведомая, сила. А позади - все такое милое, светлое, дорогое: и кабинет, в котором так много думалось, и Ли-зино личико, и даже этот ее пальчик в чернилах, который он сейчас только видел, вот-вот не далее, кажется, нескольких мгновений этого бесконечного, странного, таинственного времени, - а теперь ничего этого уже нет и нет! Только эта сутуловатая спина ямщика, подергивающего вожжами, да звяканье колокольчика, надрывающее душу. Как легко, казалось ему теперь, было подниматься от деревянной, некрашеной, изрезанной скамейки в бурсе до кресла государственного секретаря и как тяжело было теперь спускаться оттуда в этом темном возке, под однообразное завыванье колокольчика! Или то все было во сне? И бурса, и семинария, и Пара-пя, и лавра, - все это сон? А эта странная девушка в уланском мундире и с робкими, детски моргающими глазами? Где она? что с ней? нашел ли ее отец?