- Цо, пане архитекторе, - не надо ли глубже вкопать в землю эти бревна? - спрашивал его еврей подрядчик, встряхивая пейсами, словно засушенными колбасками.
- Цо~цо? глубже? зачем глубже?.. я высоко буду стоять, - невпопад отвечал пан Шульц подрядчику.
- Да глубже, пане, надо бы вкопать устои колонн.
- Не надо глубже, так красивее - выше... Я все колонны украшу зелеными листьями да капителиями и перевью все это гирляндами из каштановых цветов.
- Все же это, пане, не прочно.
- Прочно будет, - я крышей соединю колонны... Какое очарование будет!
Но очарование скоро исчезло. Едва галерея была построена и обвита гирляндами цветов, как все здание рухнуло: колонны, не глубоко врытые в землю, не выдержали тяжести крыши, как ни легка была она, и галерея, где вечером должен был собраться весь свет Литвы и Польши, все красавицы края, все придворные и сам государь с своими министрами - галерея обвалилась! Вместе с галереею обвалилась, рухнула и величавая Польша, образ которой лелеял в душе своей бедный мечтатель, пан Шульц. Это случилось в то самое время, когда рабочие ушли обедать, а Шульц ходил один вокруг своего прелестного создания и любовался им, мечтая о короне... Напвлеон, выйдя из солдат и своею солдатскою рукою добыв корону Франции и множество других корон, всех своих современников сделал мечтателями: все мечтали добыть по короне. Мечтал об этом и бедный Шульц. Так, во время Колумба, и особенно вслед за ним, все мечтали об открытии новых стран, чуть ли не третьего полушария - и иные открыли если не полушария, то целые части света. Одному Шульцу не удалось добыть себе корону великой Польши... Услышав какой-то странный шум и шуршание, которого сначала он не мог себе объяснить, а потом увидав, как разъезжались в стороны колонны галереи, как растягивались и разрывались померанцевые гирлянды и как потом, словно живое тело, затряслось и рухнуло все здание, издав болезненный, нестройный крик, треск и грохот, - Шульц и тут, казалось, не понял, что случилось. И только оглядевшись крутом дикими глазами, сообразив что-то, ои схватился рукою за левый бок, слабо застонал и через клумбы цветов и невысокую загородь парка бросился к реке, протекавшей у подножия Закрета. Это была извилистая, живописная Вилия, на гладкой поверхности которой плавали молодые утята с маткой; не останавливаясь ни на секунду, как бы боясь, чтобы его не схватил кто сзади, Шульц, вытянув вперед руки, как бы ловя убегавшую от него тень - это была тень жизни, убегавшие от него золотые иллюзии, - стремительно кинулся с крутого берега в воду, головою вниз. Через несколько секунд из-под воды вынырнула соломенная шляпа, сильно испугавшая утят, которые было уже успокоились после падения в воду чего-то большущего, что потом более уже не выны-ряло из воды. Шляпу прибило к берету далеко ниже того места, где утонул Шульц.
Этот трагический случай вызвал разнообразные толки в Вильне, в армии, при дворе, по всей Литве и Польше, а потом и в целой Европе. Герцогиня д'Абрантес, романами которой в то время зачитывалась вся Европа, сделала пана Шульца даже героем одного из своих романов. Слепые приверженцы Наполеона, мечтавшие о восстановлении старой Польши, говорили, что Шульц хотел повторить трагическую роль Самсона, погребающего филистимлян под развалинами храма, и с умыслом установил колонны галереи так, чтобы во время разгара торжества галерея обрушилась и передавила бы собою всех русских военачальников, императорский штаб и самого государя; но что будто бы Щульц не рассчитал ни времени, ни веса крыши галереи, ни других случайностей - и храм разрушился раньше, чем в него вступили филистимляне. Другие, напротив, утверждали, -что Шульц дурно построил здание по своей рассеянности, что никого губить он не хотел, что с филистимлянами он в таком случае губил и своих соотечественников - иудеев, цвет литовского дворянства и всех прекраснейших в мире женщин - сероглазых и голубоглазых литвинок.
Как бы то ни было, трагический случай со строителем танцевальной галереи не заставил отложить задуманный бал до другого времени. Да и поздно бы было...
В самом разгаре бала случилось нечто более историческое, чем этот бал, который мы, конечно, не намерены описывать.
В самом разгаре бала, когда гром военной музыки разносил по окрестностям на десятки верст подмывающие мелодии музыки, по берегу Вилии к Закрету скакали два всадника.
- А слышишь, Алексаша, как там веселятся? - говорил один хрипловатый голос, который и в темноте ночи давал возможность узнать того, кто говорил. - Ишь огней-то, огней распустили!
- Да, веселятся... фейерверк на славу, - отвечал тихо другой голос.
- А Дениска, подлец, поди, как отхватывает - а?
- Да, и он...
- С бабами, чай, с поляками, подлец... Ух, лебезит, поди, ракалья... Слышишь, Алексаша, - мазура отхватывают.
- Да, пусть в последний раз повеселятся, - отвечал тот же немного грустный голос.
Всадники, видимо, торопятся. Взмыленные кони дышат тяжело, и как ни приучены к осторожной езде, иногда устало фыркают.
- Вот сполоху зададим танцующим, канальство, - продолжал сипловатый голос: - А особливо дамочкам... Вот, канальство, струхнут.
- Да, но не польки: эти рады будут нашей роковой весты, - сказал грустный голос.
- Да что ты, Алексаша, - точно не рад, что Наполе-онишка, словно карась, сам в нашу вершу забирается? А?
- Да, Бурцев, теперь не рад... Я готов встретить десять смертей, но мне за всю Россию страшно - за матерей, сестер, отцов тех, которые скоро полягут, обнявшись с мертвым врагом.
- Эх, Алексаша, что делать! Надо же доконать этого разбойника.
Скакавшие к Закрету всадники были Бурцев и Дурова-Александров. Они, быв в ночных разъездах, первые увидали, что Наполеон со своими армиями переходит Неман, и частью уже перешел, - и скакали с этой роковой вестью в главную квартиру.
- Вот хорошо бы было, если б он всех на бале захватил... Вот черт эдакий! вот подкрался! - разводил руками Бурцев.
Дурова ничего не ответила. В ней происходила тяжелая внутренняя работа. Уже с самой поездки в Петербург, в особенности же после знакомства со Сперанским, она начала переживать душой что-то новое, прежде ей неизвестное: это было какое-то медленное, но окончательное разложение ее прежних верований и симпатий; ее прежние идеалы шатались, падали, разбивались вдребезги, как глиняные статуэтки; а новые слагались неясно, не вполне очерченные. Ей казалось, что она ходит по дорогим обломкам, ищет чего-то еще более дорогого; но сомнение, недостаток прежней веры словно паутиной застилает перед нею и прошлое, то, что в нем казалось святым, и настоящее, тот путь, по которому она шла, подавленная сомнениями. И она завидовала той детской светлости, с которою другие смотрели на жизнь. Она завидовала Бурцеву, для которого не было неразрешенных вопросов жизни. Девочкой она жаждала свободы, она не хотела быть рабой условных приличий - и вот она свободна; но свобода эта опять какая-то условная, украденная... Кроме того, она и другим глубоко затаенным чувством сознавала, что она - женщина; она теперь только, когда Греков, после финляндской кампании ушел со своим полком на Дон, - теперь только поняла она, как слаба она, как ничтожна ее мнимая свобода и как ничтожно ее геройство перед простым человеческим чувством.
И вот теперь, в момент начала великого дела, в котором она, несмотря на свое личное ничтожество, невольно или вольно принимала участие, - она чувствовала, что в душе ее не бодрость, не решимость, не отвага, не злобно-наивная радость, как у Бурцева, а гнет сомнения. В чем? Она и сама не могла бы на это отвечать. Давно ли, кажется, - не более как с месяц назад, она писала в своем дневнике: "Мы стоим в бедной деревушке, на берегу Наревы. Каждую ночь лошади наши оседланы, мы одеты и вооружены; с полуночи половина эскадрона садится на лошадей и выезжает за селение содержать пикет и делать разъезды; другая остается в готовности на лошадях. Днем мы спим. Этот род жизни очень похож на описание, которое делает мертвец Жуковского: