Близ Наревы дом мой тесной: Только месяц поднебесной Над долиною взойдет, Лишь полночный час пробьет, Мы коней своих седлаем, Темны кельи покидаем...
"Это точь-в-точь мы, литовские уланы: всякую полночь седлаем, выезжаем, и домик, который занимаем, тесен, мал и близ самой Наревы. О, сколько это положение опять дало жизни всем моим ощущениям! Сердце мое полно чувств, голова - мыслей, планов, мечтаний, предположений; воображение мое рисует мне картины, блистающие всеми лучами и цветами, какие только есть в царстве природы и возможностей. Какая жизнь, какая полная, радостная, деятельная жизнь! Как сравнить ее с тою, какую вела я в Домбровице (это там, где Бурцев жида крестил в бочке старой водки). Теперь каждый день, каждый час я живу и чувствую, что живу: о, в тысячу, в тысячу раз превосходнее теперешний род жизни! Балы, танцы, волокитства, музыка... о, Боже, какие пошлости, какие скучные занятия!"
Когда она писала это, то писала искренне: она действительно чувствовала то, что срывалось у нее с пера. Пятилетняя мирная стоянка на литовских квартирах, однообразие и пустота, этой жизни, которую, полную праздности и тунеядства, разнообразили такие же праздные и тунеядные занятия - утром ученье для формы, чтобы поразмять людей и лошадей, а там весь день - или карты и попойка, или толканье по гостям, по знакомым польским домам: болтовня, еда, танцы, заигрыванья, не имевшие для нее, как для женщины, никакого значения. Напротив, заигрыванья с нею женщин бесили ее, возбуждали в ней отвращение, просто даже физическую дрожь. В одном месте из дневника, она так говорит об этих заигрываниях с нею прекрасного иола и о том, как остро чувствовалось ею, что она сама женщина: "В танцах я всегда мысленно браню свою даму, если она говорит со мной вполголоса, взглядывает на меня чаще, нежели водится, особливо если: дает глазам своим выражение, которое для мужчииы имело бы свою цену, но для меня... Мне кажется тогда, что она передразнивает меня! Но ничто не бывает мне- так досадно, как то, когда, устав от мучительного вальса, только успею сесть на стул и вдруг кто-нибудь из моих товарищей подводит ко мне свою даму и говорят: "Уступи, брат, свое место... le rage аи соеur!" <в душе - бешенство (фр.)> встаю, забываю свой колет, шпоры; помню только свои права и хмурю брови, но стул все-таки отдаю".
Вырвавшись снова в поле, охваченная походною, пред-боевою атмосферою, она приняла, и приняла искренне, простое движение вдали от надоевших карт, танцев и барышень - за жизнь: пикетная жизнь сторожевой собаки показалась ей полною прелести. Но это ей только казалось так: не пикетная жизнь возвышала ее душу, а перемена одного однообразного на другое однообразное. А главное - вся полнота новой жизни была в ее воображении; оно-то рисовало ей невиданные картины, образы, идеалы. Но едва она оглянулась вокруг себя, как опять увидела то же. Сегодня, пробираясь с Бурцевым по берегу Немана, она вдруг увидела, что армия Наполеона перебирается на эту сторону. Сердце ее забилось было радостно, так, как оно никогда, кажется, не билось - и радостно, и тревожно... "Что-то великое начинается", - заколотилось у нее в сердце. И вслед за тем это же сердце подсказало ей: "А разве ты уже не видела это великое? А Фридланд? А Гутштадт? А речка Алле, превратившаяся в кровяное море? А беспорядочное бегство войска, поражаемого картечью?" Она уже изведала это "великое" - и почувствовала, что оно снова начинается, но только чувствовала определеннее, сознательнее: тогда она сама не могла отвечать, что такое было это "великое"? Она к эпитету не могла подобрать слова; а теперь сразу, как только увидела в темноте какие-то движущиеся чудовищные массы, которые - она это знала - идут убивать наверняка и наверняка умирать, как услыхала плеск падающих в воду с наведенного моста несчастных, вольных и невольных убийц, - она мгновенно в нервах, в сердце, в мозгу подобрала к эпитету подходящее слово.
Но в тот же момент она заподозрила в себе недостаток мужества, храбрости. Неужели это правда? Да, она чувствовала, что это была правда, только какая-то особенная правда, не обидная. Тогда, в первую кампанию, в битве при Гутштадте и под Фридландом, она чувствовала в себе храбрость, какой-то возвышенный, безумный трепет. Но то была и храбрость, и трепет новизны, храбрость неведения, впервые лспытываемое сильное ощущение. А теперь не то: это не трусость. Она теперь бестрепетнее, привычнее... Но она стала умнее, опытнее: она умела теперь находить настоящую цену вещам, цену жизни. Самое ценное этой жизни она нашла теперь: это - возможность думать, чувствовать, слышать это безумно-радостное кваканье лягушек, это задирающее щелканье ничего знать не хотящей, кроме жизни, ночной птички вон в том темном кусту на берегу Вилии, где утонул Шульц.
- А вот бы вышел кавардак из всего этого, Ллекса-ша, коли бы теперь гаркнуть во все горло: "Французы идут! французы перешли Немая!" - тихо сказал Бурцев, когда они подъехали к самой изгороди закретского сада, залитого огнями разноцветных фонариков и бесчисленного множества свечей, горевших прямо на воздухе, - ночь была так тиха, что свечи в саду горели, совсем не колыхаясь, и среди бальной музыки слышно было, как в саду, среди цветов и зелени, официанты звенели посудой, накрывая столы к ужину. - А? вот была бы картина, Алексаша, а?
- Все равно - завтра будет почти то же, - отвечала Дурова, думая о своем.
- Да, завтра, поди, другая музыка будет.
- Вероятно, Вильну защищать будем...
- А ну ее! Я бы вон там на балу лучше поел, жрать хочется - ажио шкура трещит... А боюсь - проклятый Наполеошка и поесть не даст.
Они скрылись в замковых воротах, сказав что-то часовым, стоящим у входа.
Наполеон действительно многим не дал поесть...
3
На другой день после бала в Вильне происходила необыкновенная суматоха, скорее похожая на бестолковую сутолоку, чем на то, что дело идет о встрече великой армии и должном ее приеме другою великою армиею. Весь день через город шли войска, слышался барабанный грохот, звуки рожков, командные приказания и крики, брань и остроты солдат, особенно при виде переполоха, охватившего всех жителей города, как местных, так в особенности русских, которых в Вильне проживало немало. То и дело солдаты натыкались на фуры, телеги, коляски, запружавшие улицы, на суетящуюся прислугу, таскавшую на фуры пожитки своих господ и свою собственную рухлядь. Ясно было, что множество народу собралось бежать из города куда-нибудь дальше, в глубь Литвы или даже в Россию. Целые горы сундуков и ящиков, подушек и одеял, детские колыбельки с кричащими детьми и даже клетки с бьющейся в отчании птицею - все это напоминало пожарную панику. Хряст ломаемой мебели, звон колотимой посуды, ругань русской прислуги с польскими бабами и собачий лай мешались со звяканьем оружия, с топотом кавалерии, с гроханьем тяжелых колес артиллерии и зарядных ящиков. На многих лицах, высовывавшихся из ворот, калиток и окон, отпечатывались то тупой страх неизвестности, то худо скрываемая усмешка злорадства. По городу летали разнообразные, иногда тревожные, иногда успокоительные слухи: одни говорили, что русские дадут битву под самым городом, что будет резня на улицах, что дома все будут разрушены и сожжены пушечным огнем, что надо или бежать з горы, или прятаться в погребах, в подвалах; другие говорили, что русские не примут сражения в Вильне, а отдадут город французам - и тогда настанет всеобщая вольность в дружбе с непобедимою французскою армиею.
Войска, проходившие через город бесконечными рядами и кучами, словно бы они из мешка вытряхивались невидимою рукою, и жители, торопившиеся из города и не знавшие, где они будут ночевать следующую ночь, - все это двигалось к Зеленому мосту, который, скрипя и треща на устоях, едва выдерживал тяжесть двигавшихся по нему масс. День был жаркий, и потому, несмотря на суматоху, голые жиденята, словно рыба-веселка перед икрометанием, плескались в водах Вилии, поблескивая на солнце то белыми руками и спинами, то мокрыми черноволосыми головами: для них - что поляки, что русские, что французы - все едино. Казалось, конца не будет той пылящей пехоте с лесом штыков, этой фыркающей и бряцающей железом коннице, этим громыхающим зеленым ящикам, этим фурам, коляскам, телегам.
Дурова, полк которой выходил из города едва ли не последним, ехала рядом со своим эскадроном, по-видимому, весело, бодро, хотя усталое и загорелое до черноты лицо обнаруживало особым блеском глаз, что глазам этим не удалось соснуть и они светятся глубокою внутреннею возбужденностью. Нынешнюю ночь она в первый раз видела Балашова, знаменитого министра полиции, и он не выходил у нее из головы, потому, что с именем Балашова теперь связывалось для нее другое имя, давно ставшее ей дорогим по воспоминаниям и по многим другим причинам. Когда, ночью, прямо с разъездов она с Бурцевым въехала на двор замка в Закрете, чтобы доложить немедленно своим подлежащим начальникам о том, что они видели, они попались на глаза Балашову, который отдавал приказания бывшим в замке ординарцам государя и посылал куда-то вестовых. Увидав Дурову и Бурцева, он приказал спросить, кто они, и когда те сказали, что приехали с важным известием и должны немедленно доложить о том начальству, он тотчас же позвал их к себе и именем государя приказал доложить ему, как министру полиции, все, что они узнали. Услыхав, что французы уже перешли Неман, Балашов как-то стремительно качнулся назад, смерил глазами, в которых светилось не то подозрение какое-то, не то недоверие, не то просто лукавство, - смерил глазами Бурцева и Дурову, снова переспросил их фамилии, как-то особенно поглядел в глаза Дуровой, приказал тотчас же явиться к своим начальникам, а от всех прочих хранить привезенное известие в глубочайшей тайне - и тотчас же скрылся во внутренности замка. Так вот тут-то, при виде Балашова, она невольно вспомнила о Сперанском. С приездом двора к армии в войсках распространился слух, что человек, в последние годы ближе всех стоявший к государю, удален чуть ли не в момент объявления войны Наполеону и что удаление Сперанского связывали и с именем Наполеона с одной стороны, и с именем Балашова - с другой. На Дурову, может быть, именно вследствие этого слуха Балашов произвел неприятное, отталкивающее впечатление. И сегодня она не могла выгнать его у себя из головы и в то же время думала разом и о Наполеоне, и о Сперанском. Последний теперь представлялся ей еще более загадочным и более обаятельным. А Наполеон начал пугать ее каким-то суеверным страхом, и голова его, а особенно бледное, как старый мрамор, лицо, которое она хорошо рассмотрела тогда в Тильзите, стало рисоваться ей не человеческим лицом, а именно лицом древней мраморной статуи с глазами без бликов и лавровым венком на голове.