Очередь дошла до хорошенькой панны Тизенгауз. Она совсем оправилась. Она чувствовала, что она... ну, одним словом, она не могла не чувствовать, как раза два это мраморное, сфинксовое лицо с глазами без бликов останавливалось на ней как-то вопросительно, пытливо, но не зло... она это глубоко чуяла, как собачонка чует, что не зло взглянул на нее ее хозяин.
- Графиня Тизенгауз, - почтительно процедила пани Абрамович, перенося глаза с молоденькой графини на императора и как бы кланяясь ему и глазами, и голосом.
Глаза без бликов уставились на фрейлинский шифр, потом впились в лицо, в щеки, в глаза девушки.
- Какой знак отличия надет на вас? - уронились слова с мраморного, сфинксового лица.
- Фрейлинский шифр двора их величеств государынь императриц всей России, ваше величество, - прозвучал колокольчик, и щеки этого колокольчика медленно залились слабым румянцем.
- Следовательно, вы русская? - продолжал мраморный бюст:
- Нет, ваше величество, я только имею фрейлинский знак.
- У вас брат служит в легкой кавалерии?
- У меня, государь, два брата, но они еще нигде не служат.
- Нет, один служит - я знаю.
Ему не противоречили. Он скользнул глазами от лба до шеи девушки, перенес их на другое лицо.
- Пани Огинская, - поспешила пани Абрамович.
- А! Есть у вас толстые и большие дети?
- Есть, государь.
- Хорошо. Будут маршалами.
- М-llе Гедройц, - хрустит пани Абрамович, перекликая женскую половину Литвы.
- А! но ведь у вас также есть шифр? (Он уже заранее все знал.) Зачем же вы не надели его?
- Моя отчизна, государь... обстоятельства... я полька...
- Отчего же! Можно быть настоящей полькой и носить шифр.
И мраморный бюст, повернувшись на коротенькой шее, выразительно глянул на хорошенькую панну Ти-зенгауз и засмеялся, выказав ряд мелких, великолепных зубов, белых, точно у молодой собаки.
Потом далее и далее - и все "толстые и большие мальчики" - "сколько детей" - "скоро ли родите" - "давно ли родили толстого мальчика" - и все в том же роде.
- Император Александр очень любезный человек. Он вас всех очаровал. Настоящие ли вы польки? - заключил он.
Все молчали, кто наклонив голову, кто улыбаясь, кто краснея.
В один момент он исчез из залы. Все чувствовали, что были на какой-то странной, обидной выставке... Это не прием, а какой-то акушерский экзамен. Неловко как-то.
А делать было нечего!
4
После сожжения Зеленого моста началось то непостижимое для современников отступление русской армии, которое навело ужас и оцепенение на всю страну. Никто не знал, никто не мог понять, что делается там, куда выставлен весь цвет населения, и эта неизвестность наводила суеверный страх на всех. Даже сами войска, офицеры, генералы - и они не понимали, что делается, к чему все это идет, чем должно кончиться. Одно, что все испытывали одинаково с ужасом и стыдом, чего никто не мог заглушить в себе, это - глухое, щемящее сознание, что совершается поголовное бегство...
Более всех чувствовала это, как казалось ей самой, Дурова. Она не боялась за себя, но она боялась за все, что происходило кругом и что казалось непостижимым ей. Страх, общий страх, казалось ей, носился в воздухе помимо ее личного чувства. Чем же другим, если на страхом, думалось ей, можно было объяснить это бегство, бегство безостановочное, бегство день и ночь, по дорогам и без всяких дорог, по лесам и болотам? В этом бегстве она в первый раз поняла, что есть границы сил человеческих и человеческого терпения, - границы, дальше которых человек идти не может. Она изнемогала от какой-то и гнетущей, и режущей тоски, падала от сна и усталости, не видя конца бегству. На беду пошли дожди. Все платье ее было пробито холодным дождем до нитки. Вот уже двое суток, как ни она и никто не ел и не спал - день и ночь на марше, а если и явится остановка, то опять-таки не велят сходить с коней, - все, по-видимому, ждут чего-то страшного, а если и не ждут, то сами не знают, что делают. А дождь и холодный ветер все нижут и нижут насквозь. Вследствие бездорожья уланы шли гуськом, по три в ряд, растянувшись в нитку, словно утки на водопой: но где попадалось препятствие на пути, там шли в два коня только, а то и по одному, и в таком случае одному взводу приходилось стоять и ждать. При всякой такой остановке, продолжавшейся несколько минут, Дурова вмиг слезала с лошади, тут же падала в грязь у самых копыт умного Алкида и в ту же секунду теряла сознание - засыпала как мертвая. В ту же минуту, когда взвод трогался, товарищи кричали ей, будили ее, и она, как безумная, вскакивала, карабкалась на лошадь, проклинала себя, свою слабость, свой пол, общее бегство и того невидимого демона, перед которым все бежало. Товарищи грозили ей, что бросят ее на дороге, если она будет сходить с лошади...
- Эх, Алексаша, Алексаша! - сказал ей с участием Бурцев, спеша куда-то с поручением и видя, как она, бледная, жалкая, поднималась с земли. - Ты, дружище, делай по-нашему: вон видишь - все дремлют и спят на лошадях, рыбу удят... Делай, братуха, и ты так... Эх, черт бы побрал!..
Кого - все знали... И вот Дурова крепится на лошади: дремлет, засыпает, качается, падает до самой гривы Алкида, с ужасом просыпается, думая, что летит в пропасть, - и снова качается и спит. Ей казалось, что она начинает мешаться в рассудке. Она знала, что смотрит, что глаза ее открыты, а предметы меняются перед ней, как во сне, как в горячечном бреду: уланы кажутся ей лесом, лес - уланами... Перед глазами то здания высятся, то пропасти чернеют, то река расстилается... Голова в огне, так от нее полымем и пышет, а самой холодно, вся дрожит, и чувствуется, как мокрая, холодная рубашка то липнет к телу, то отдирается с болью, причиняя дрожь.
Третий день продолжается бегство - всей ли армии, или только некоторых ее частей - этого никто не знает. Но люди бегут куда-то день и ночь. На Дурову нападает ужас: а что, думается ей, как она окончательно изнеможет и сляжет? Ведь ее сведут в госпиталь, и там все может открыться. Надо во что бы то пи стало побороть эту слабость тела. Но как с нею бороться? Вон остальные уланы, едва остановится полк на полчаса, успевают выспаться, набраться сил, а она не может. А тут перестает неустанно ливший дождь и начинает жарлть солнце. Чем дальше идут, тем зной усиливается, жажда начинает налить внутренности. Это не просто жажда, а горячечная жажда внутреннего огня. Есть вода, только дождевая, старая, зеленая, скопившаяся в придорожных канавках. Это - какая-то зеленая плесень, подробовав которую Алкид замотал головой и зафыркал. А дадо лить. Дурова набирает в бутылку этой мутной .зелени и везет с собой, не имея решимости бросить, ни мужества - проглотить эту ужасную жидкость. Но жажда берет свое: несчастная кончила тем, что выпила, как сама признавалась, эту теплую, "адскую влагу".
По ночам, на ходу, уланы роняют с голов каски. И солдату невмоготу! А начальство ругается - зачем люди дремлют! Но начальство и само дремлет. Даже Бурцев, попадающийся иногда на глаза во время остановок, смотрит таким хмурым. Только при виде Дуровой лицо его немножко проясняется.
- А что, братуха Алексаша, устал? - спросил он на третью ночь бегства Дурову, когда на ровном поле и гусарские, и уланские взводы могли двигаться рядом. - Шибко устал?
- Да, Бурцев, я просто падаю с седла, - отвечала девушка, которая начинала в душе проклинать войну и свое безумство.
- А Дениска еще бранит людей, что дремлют... черт чертом стал - презлой... А видишь - вон сам рыбу удит.
Впереди действительно ехал Давыдов и крепко спал, клюя носом в гриву своего привычного коня. Поводья выпали у него из рук, плечи сгорбились.
- А вот посмотри, Алексаша, - я его, подлеца, проучу, чтоб не лаялся.
И Бурцев, пришпорив свою лошадь, стремительно поскакал мимо Давыдова. Лошадь последнего шарахнулась, и надо было видеть изумление и торопливость, с какою сердитый начальник подбирал распущенные поводья, разбуженный так неожиданно.
- А! это ты, ракалья! - процедил он сердито, догадавшись, чья это шутка.
- Не лайся, - пояснил Бурцев, - это тебе за лаянье.
К утру они настигли несколько пехотных полков, обозы, артиллерию. Тут только выяснилось Дуровой, что они не все бежали вперед, а делали какие-то обходные марши, чтобы стать на другом крыле армии, ближе к арьергарду и к неприятелю. Пехотные солдаты имели такой вид, как будто бы они шли на побывку: большего частью босиком, в рубахах и с сапогами, висящими то на штыках, то на плечах. Дела скорого, как видно, не предвиделось, и они шли вольно, вольготно, зная, что позади них еще есть свои, землячки - не выдадут. У пехоты усталости на лицах не замечалось, а все как будто говорили: "Что ж - коли велено идти, так и надо-быть идти - это ихнее дело, начальников, - не наше"...
Бурцев опять подъехал к Дуровой - улыбается, щурит добрые глаза.
- Ну вот, Алексаша, скоро и отдохнем, а то мне на тебя смотреть жалко - ишь, как сбежал с лица, - говорил он участно. - Посмотри-ка на себя в зеркало.
Дурова слабо улыбнулась и показала на голое поле с вытоптанными пашнями: какое-де тут зеркало!
- Да зеркало при тебе, братуха, - истолковал ее мысль Бурцев.
- Как? - недоумевающе спросила девушка, вспомнив в то же время, что, будь она дома, не в этих рейтузах, она давно полюбопытствовала бы видеть свое лицо в зеркале.
- А вот! - сказал Бурцев. - На - гляди.
И он вынул из ножен свою широкую, блестящую саблю и поднес светлую ее полосу к лицу Дуровой. Девушка действительно увидела там отражение своего лица. Но что это было за лицо! Черно-бледное, со впалыми, потухшими глазами, с белыми, растрескавшимися от ветра и внутреннего жара губами. О! как боялась она в этот момент, чтобы не узнали, что это - лицо женщины, молоденькой девушки...
Этот день назначен был для отдыха. День выдался не холодный и не жаркий. Земля после дождей просохла, и обмывшаяся зелень смотрела необыкновенно ярко и весело. Местом стоянки был избран всхолмленный, возвышенный берег, внизу которого протекала, извиваясь, как брошенный на дороге чумацкий длинный батог, небольшая, голубая, поросшая у другого берега камышами и зеленым чаканом речка. За речкой шли ровные поля, кое-где перегораживаемые молодым ельником вперемежку с березами. Тут же, в стороне, вдоль речки, вытянулась небольшая деревенька с почерневшими крышами.