Когда воротились сюда эти, пешие, которых она только начала было поить квасом, да помешали офицеры, тогда другие, что были на конях, те, которых и она и Акулька поили квасом, тоже громко закричали и поскакали на тех, дальних, синих; поскакали и из других мест - тоже, должно быть, наши... Ну теперь - думалось бабе - наши прогонят их. Но в то время, когда они почти подскакали уже к синим, синие разом порасступи-лись в разные стороны - "испужались, должно", - а из них, в прогалинах-то, разом как громыхнет чем-то - раз, да в скакавших, шаркнуло словно веником, - так наши вместе с другими, тоже, надо полагать, нашими, что скакали на синих - так окарачь, кажись, и стали, шарахнулись назад, врассыпную, а иные с коней долой, а то и с конями так и уложили землю - пластом полегли... Не выгорело и тут, значит... А те, идолы, синие-то, да с ними другие, в белых разлетайчиках, да еще другие с красными да желтыми грудями, да с перьями на головах, словно удоды да потатуйки, - так вот и прут, - все ближе да ближе, да с их же стороны все больше и больше громыхает да стучит, да дымит, да посыпает чем-то, словно черным горохом, - и со всех-то сторон валит да лопочет... А наши-то соколики опять кучатся, равняются, а там новые подходят - видимо-невидимо наших - и те, что квас пили, и совсем новые... Ну теперь, думает баба, набрались силы - Боже помоги - осадят синих дьяволов...
И баба крестится...
- Глянь-косъ, глянь-кось, мама! - испуганно шепчет Акулька.
- Что ты? где?
- Вон, маминька, - ох как страшно! - Девочка показывала назад, внутрь города.
Баба оглянулась, посмотрела вниз. Там, направо от ворот, под внутреннею городскою стеной, все лежали на земле солдаты, иные корчились и кричали, другие лежали смирно, а к ним нагибались другие люди, то с платками и тряпками в руках, то с какими-то не то ножами, не то пилами, и что-то с ними делали... Один сидит и качается из стороны в сторону, словно маятник. Другой обхватил свою голову и, кажется, хочет сам раздавить ее, да не может...
- Ох маминька! пилит... руку пилит... ох!
Баба сама видит, что пилят руку у длинного... Да это тот, что она квасом поила - он-он - только зубы сцепил... Раз-два, раз-два, шаркает пила по правой руке, выше локтя...
- Упала!.. отвалилась рука, мамывька!
Упала. Длинный открыл глаза. Что-то говорит, показывает левой рукой на отрезанную руку. Ему подают ее... Он смотрит на нее, что-то шевелит губами, крестится левой рукой, целует отрезанную в самую ладонь - а она так и валится - упала - и левая упала - и голова завалялась назад...
- Простился, соколик, с рученькой... Не работница уж она ему.
Когда баба снова оглянулась туда, где все это делалось, она увидела что-то новое. Синие и красногрудые были уже недалеко от кирпичных сараев, а влево от нее скакали через поле, к лесу, наши - она узнала их - они прежде стояли почти у самых сараев, и еще меж ними она тогда, когда поила улана с седыми усами квасом, заметила одного молоденького-молоденького офицерика, совсем мальчика, и он еще тогда шутил с чер-пенькой собачонкой, Жучкой ее называл, а она все прыгала перед его лошадью на задних лапках... Теперь все они скакали по полю, а за ними скакали, на лошадях же, синие - вот-вот догонят... И баба ахнула со страху! Тот-то молоденький, что с собачкой играл, отстал, должно быть, от своих, от наших, а синие так вот и настигают его, так и настигают да саблями машут... Вот-вот догонят! А он, бедненький, как оглянется, да свою саблю назад за спину закинул, пригнулся ниже и ниже к лошади, а те все ближе, ближе...
- Ох, родимый, убьют! - невольно вскрикнула баба. Нет, не убили - ускакал.
Этот молоденький, за которого боялась баба, был - Дурова. Вот что сама она говорит в изданных Пушкиным в 1836 году в "Современнике" записках своих об этом случае: "Удерживая коня, неслась я большим галопом вслед скачущего эскадрона, но, слыша близко за собою скок лошадей и увлекаясь невольным любопытством, не могла не оглянуться. Любопытство мое было вполне награждено: я увидела скачущих за мною на аршин только от крестца моей лошади трех или четырех неприятельских драгун, старавшихся достать меня палашами в спину. При сем виде, я хотя не прибавила скорости моего бега, но сама не знаю, для чего закинула саблю за спину острием вверх".
Баба, впрочем, уверена была, что наши не пустят их, синих, в город. Да и как это можно? В городе и губернатор, и архиерей, и все начальство. А утром на базаре чиновник говорил: "Вы, говорит, православные, не бойтесь - чтобы, говорит, беспорядку никакого не было. Коли ежели что, говорит, до чего, Боже сохрани, дойдет, так владыка архиерей, говорит, велит самое Матушку Богородицу поднять и с нею, Матушкою, сам, говорит, на городскую стену выйдет, так тогда не токма что они нам ничего поделать не смеют, а и своих не соберут..."
Но вышло не то.
Целый день под городом шла ожесточенная борьба двух, по-видимому, неравномерных сил. Десятки раз русские ходили на неприятеля и кавалерийскими атаками, и со штыковой работой; но всякий раз должны были отступать с большим уроном. В городе не знали положения дел, потому что судьба битвы решалась на пространстве нескольких десятков квадратных верст вне города, да и сами командиры не могли бы с точностью уяснить, где то место, где рвется страшная нитка; но что нитка рвалась, они это знали: и в городе также чувствовалось, что что-то трещит, что нитка не выдерживает...
Баба-квасница давно уже сошла с городской стены, успела побывать дома, управиться с хозяйством, вышла потом на рынок с полными ведрами свежего, ядреного квасу с укропцем и со льдом, в ожидании, что вот "соколики" будут проходить рынком после того, как прогонят "синих", что захотят они, "соколики", испить, и тогда она, - как раз кстати, тут как тут.
Уже и вечерни отошли, а там все громыхают. И с колоколен смотрели звонари, а все ничего разобрать толком нельзя: "То бытта наши их погонят, да назад скорехонько, то бытта они на наших вдарят, а наши как примут их, так те и наутек".
А там, уже к вечеру, от городских ворот разом новалили солдаты, да не в ногу, а так, как попало, да запыленные такие, с потными, почерневшими лицами - идут торопливо, один другого опережают, никто никого не слушает. Напрасно офицеры и верховые командиры, тоже запыленные, почерневшие, кричат хриплыми голосами: "не расходись, ребята!" - "стройся, канальи!" - "куда, дьяволы!" Солдаты, кучась и толкаясь, запрудили весь рынок. Иной наскоро подбежит к бабе, торопливо крестясь и не глядя бабе в лицо, выпьет залпом ковшик квасу, крякнет - и убегает с прочими, с трудом придерживая тяжелое ружье, которое, по-видимому, оттянуло ему руку. Другой издали хрипло кричит: "Ах, тетенька! испить бы - всю душу спалило" - и так же, как и тот, не глядя в лицо, выпивает ковш и убегает. Там калашники с калачами, крестясь набожно, суют бегущим в руки по калачику, а те, не глядя - иной тотчас же калачик в рот, а иной за пазуху - и бегут дальше.
Немного погодя показались конные вперемежку с зелеными ящиками на высоких колесах, а там и пушки. Солдаты громко кричат на лошадей, что везут пушки, а один солдат, сидя на пушке, переобувается, обматывая ногу тряпкой и вытряхивая что-то из сапога.
За пушками и зелеными ящиками ехали густыми рядами знакомые бабе уланы, а впереди них бежала тоже знакомая собачка. Узнала баба и того молоденького, что скакал через поле. Он ехал, не поднимая головы.
Это была Дурова. Смутно сознавая, что случилось что-то непоправимое, она видела уже наступление конца всему. Но это все представлялось ей в таких неуловимых формах и в то же время таким страшным, что она постоянно спрашивала себя: "Что же это такое? - что же случилось? - неужели все кончено? - что же все? какое оно?.."
Эскадрон их проехал рыночную площадь и пошел далее на улицу к противоположному выезду из города. Вся улица вплоть до домов занята была скучившимися рядами улан, так что Дуровой приходилось держаться почти у самых заборов и стен домов. Проезжая мимо одного каменного двухэтажного дома, она услышала какой-то стон наверху и подняла голову: на балконе этого дома стояла - Надя Кульнева! По щекам ее текли слезы... "Господи! Господи!" - громко стонала она. Когда Дурова взглянула на нее, девушка, всплеснув руками, страстно заговорила: "О! благослови вас Бог... Спаси - о! спаси ее, Господи!" - и она порывисто несколько раз перекрестила девицу-кавалериста.
Дурова, бледная, усталая, убитая горем, чувствовала, как краска стыда залила все ее лицо до ушей и потом снова сбежала со щек.
Что-то пролетело, свистя в воздухе, и с треском упало за забором... Послышался детский крик, и чьи-то слабые стоны...
На конце улицы из дверей аптеки показалась чья-то обвязанная платком голова на гусарском теле - мундир мариупольца. Из-под платка круглое, красное лицо гусара смотрит совсем бабьим, мещанским. Обвязанная голова бросается к Дуровой, со стоном, хватает ее за стремя и припадает лицом к колену девушки...
- Алексаша! что ж это! милый мой!.. О, Господи! оо! - все пропало!.. наш полк перебит до половины... и Денис - милый мой! Денисушка! пропал - а мы отступаем - бежим - ох - ооо!
Это был раненный в голову Бурцев. Он плакал как баба, припав к седлу Дуровой.
8
Известие о битве под Смоленском и о потере русскими этого города произвело сильное, хотя не совсем одинаковое впечатление на Москву и Петербург и вызвало в той и другой столице сильную, хотя опять-таки не совсем одинаковую патриотическую сенсацию и деятельность. И в Москве, и в Петербурге патриотическое движение проявилось жаром благотворительности и порывом приносить жертвы: в Москве - по обыкновению тулупами, валенками, сапогами, рукавицами и шапками в пользу раненых, хотя стояло еще жаркое лето, - затем калачами и молебнами с колокольным звоном; в Петербурге - всевозможными увеселениями в пользу убитых и их семейств, концертами, публичными гуляньями с базарами и изгнанием из гостиных французского языка, - причем это последнее было особенно большою жертвою для петербургского света, ибо в нем те, которые были необыкновенно умны и образованны по-французски, нередко оказывались набитыми дураками и дурами по-русски.