Другими глазами, друг мой, я смотрю на подвиг Новикова - помнишь того кроткого, прекрасного старика, которого мы раз видели у Глинки и еще назвали благообразным Иосифом? Я потом перечитала все его журналы, книги и даже "Древнюю Российскую Вивлиофику". Ведь уж кем его ни называли - и якобинцем, и мартинистом, и масоном, и безбожником! А у этого безбожника оказалась такая прекрасная душа, что ей поклоняться нужно. И недаром так благоговеет перед ним милый Алексей Федорович - учитель твой, Мерзляков, да и Козлов его глубоко уважает. Так этот безбожник Новиков устроил теперь в своем имении, в Аидотьине, лазарет для раненых, отдал под это заведение весь свой дом, снабдил его всем нужным, ухаживает за больными, как отец родной, а сам помещается в избушке своего пчелинца, на пчельнике. Вот это я называю подвигом человеколюбия; это большая, мой друг, жертва, чем сто тысяч, оторванные от миллионов и привешенные к звонкому языку графа Ростопчина.
Но, Господи! до чего довело меня горе общее, бедствие народное! Я открываю в себе постыдное качество: во мне начинает сказываться злоязычие. В самом деле, за что я обижаю Злобина? За что я так злословлю Ростопчина? Ведь я их осуждаю. Но не ошибаюсь ли я сама в моих суждениях? Что я сама сделала, чтоб иметь право говорить так о других? Пожертвовала несколькими тряпками на корпию? Но Боже мой! Что же я могу еще сделать? Что! А что сделала та необыкновенная девочка, которая от далекой Камы дошла, одинокая, в казачьем или уланском одеянии, от всех скрывая свой пол, - дошла до границ русской земли, мало того - перешла эти границы вместе с прочими войсками, билась лицом к лицу с этим страшным апокалипсическим зверем, и, может быть, теперь ее нежное тело лежит, бездыханное, где-нибудь в поле, и вот эти птицы, что сегодня летели через Кремль туда куда-то, завтра утром начнут клевать его, и непременно с глаз: говорят, что птица всегда с глаз начинает клевать мертвого человека. Ах, Аннет, как все это страшно, как безотрадно все это!
Сегодня я кормила в саду своих кроликов и вспомнила тебя и Дениса. Помнишь, когда весной он приезжал сюда из армии по какому-то спешному делу и застал нас с тобою в саду около этих кроликов, которых мы кормили только что пробивавшеюся из земли травкою, - он так весело и самоуверенно сказал нам: "Смотри же, кузина, и вы, барышня, постарайтесь, чтобы к нашему возвращению из похода кролики были так откормлены травкой и капустной, как Наполеон человеческим мясом, - и тогда мы с Бурцевым позавтракаем их мясцом после хорошей выпивки". Да, бедный Бурцев, бедный Дени! Может быть, нашим телом скоро позавтракают хищные птицы, а невинные кролики будут поданы к столу изверга рода человеческого... Но, Боже мой! Боже мой! что за мрачные мысли у меня! Прости меня, мой нежный друг, - вместо письма-дневника, который бы развлек тебя, я написала что-то очень горькое и печальное. Прости меня, но видит Бог - темна душа моя, темна, как могила. Я нигде, ни в чем не нахожу себе успокоения - все думаю, думаю, думаю! Сегодня даже мама журила меня за мое уныние: она говорит, что я очень, очень похудела.
"А тут и Козлов хочет уходить в армию. Что ж это будет такое! Ах, душечка Аннет, я боюсь сама себе признаться, а кажется, это так, и это открытие принесло мне новые муки: я, кажется, люблю Козлова. Понимаешь ты это? Я сама поняла весь ужас моего положения только тогда, когда он сказал, что поступает в ополчение и "понесет свою беспутную голову туда, где каждый день падают благородные головы". Я теперь чувствую, что я, лично я, теряю все, все - и Россию, и его! Не оттого ли и страдаю я так, что страдаю лично? О, какая же я низкая!.."
Аннет не дочитала письма. Она плакала.
11
- Что это за село, братцы?
- Бородино называется.
- Бородино! А поди, привал будет?
- Должно, будет. Вот поспим! Страх спать хочется.
- Да и пожирать бы чего мокренького - ух, хорошо бы!
- А как под Смоленском она, чиненка эта, упадет коло нас да как завертится, в мы все наземь, а она как - у! сыпанет землей, а Тишка наш как чихнет с испугу - что смеху было!
- А они в то время огурец ели - большой такой - так и не доели, обеих скосило...
- Ну и с... же ты с.... после этого...
Дурова машинально прислушивалась к бессвязной, по-видимому, но для нее теперь имеющей глубокий смысл болтовне своих улан, тихо покачиваясь на седле впереди своего взвода, в то время, когда полк их подходил к какому-то селу, которое солдаты называли Бородином. То, что она вынесла, пережила, передумала и перестрадала вместе с этими безответными, непостижимо выносливыми людьми в течение пяти лет и в особенности в эти последние страшные месяцы, придавало этим словам значение, познать цену которого можно было только в школе, пройденной ею и ими. Это желание чего-нибудь "мокренького" после длинных переходов под августовским солнцем, когда пыль набивалась в глаза, и в рот, и в легкие: эта надежда на то, что "поспать" можно будет наконец; этот смех над осколками разорвавшейся гранаты; этот огурец, не доеденный потому, что... э! да это целая история отечественной войны, наша грустная "Илиада"... Дурова не надеялась уже ни на что, как никто, кажется, не надеялся, и у нее оставалось только одно желание - "поспать", забыться. Назначение главнокомандующим Кутузова подняло было дух войска; но, когда увидели, что положение дел от этого не изменилось ни на волос к лучшему, всеми овладела какая-то досадливость. Даже солдаты начинали скучать и злиться, неизвестно за что, друг на дружку, на лошадей и на окружающие предметы. То и дело слышались неизвестно к кому относившиеся возгласы: "Эй ты, черт!" - "А, да провались ты! не до тебя!" - "Эй, который!" - "который" особенно казалось бранным словом. В особенности Дурову поразила сцена, на которую она наткнулась при въезде в Бородино. У крайней избы, на завалинке, сидел Давыдов (он не был убит под Смоленском, как это сгоряча показалось Бурцеву), а около него терся об локоть серенький котенок, грациозно выгибая спинку. Против Давыдова стоял старый Пилипенко и не то улыбался котенку, не то показывал вид, что хмурится на него - "не мешай-де начальству", "не до тебя". Давыдов казался сердитым, но не просто сердитым, а как бы с похмелья, словно бы он сердился на самого себя.
- Ну, а Егоров? - лаялся он как-то по-собачьи, косясь добрыми глазами на котенка.
- Убит, вашеско-родие, - казенно отвечал Пилипенко, тоже покашиваясь на котенка.
- А Гладкой?
- Убит, ваше ско-родие.
- Ну, а Цтащкин- там?
- Убит, ваше ско-родие.
- Да что ты, старый черт, заладил - убит да убит!.. Ну, пошли там кого другого - кто из унтер-офицеров, который остался...
- Слушаю-с, вашеско-родие.
Давыдов взял на руки котенка, чтобы скрыть слезы, которые готовы были брызнуть: накануне его отряд, прикрывая движение пехоты, несколько часов держался против втрое сильнейшего неприятеля й был вторично перебит наполовину. Дурова знала это и собственным переболевшим сердцем угадала, что двигало рукою гусара, гладившею котенка в то время, когда в ушах его раздавалось ужасное "убит, убит и убит": и сердцу, и глазам, уставшим смотреть на убивающих и убиваемых, хотелось отдохнуть на других картинах, отвести душу на невинном личике ребенка, забыться вдали от этой области ужасов, смерти и страданий. Люди казались такими страшными, такими злыми и беспощадными, что рука, уставшая губить других и безжалостно защищать свою собственную жизнь, невольно тянулась погладить шелковистую головку ребенка, приласкать косматую собачонку, глупого, беззаботно мурлыкающего котенка.
Только что Дурова хотела было поздороваться с Давыдовым, как услышала церковное пение, простая, но задушевная мелодия которого глубоко проникала в душу и, как по свежим ранам, проходила по притомленным, болезненно усталым нервам. С горки, по московской дороге двигалась процессия, во главе которой колыхалось что-то блестящее, далеко отбрасывавшее от себя лучи полуденного солнца, освещавшего бородинское поле и окрестные возвышенности, зеленевшие редким кустарником и лесом. То была большая икона, несомая солдатами. Из-за серебряного с золотым венцом оклада выглядывал темный лик Богородицы. Большие, заметно выделявшиеся на темном фоне лика глаза Богоматери, казалось, строго глядели туда, вдаль, на те зеленевшие лесом возвышения, откуда с часу на час ожидалось появление того страшного чудовища, которое неустанно гнало русские войска от границ к самому сердцу страны. Что-то рыдающее слышалось в дребезжащих голосах сопровождавшего икону духовенства. На усталых, вспотевших лицах носильщиков покоилась уверенность во всемогуществе совершаемого акта и глубокое благоговение. Солдаты, работавшие у возводимых на ближайших холмах насыпях для установки орудий, бросали заступы и лопаты, друг за дружкой бежали навстречу иконе; некоторые при ее приближении бросались ниц на землю, среди самой дороги, для того чтобы через них прошла несомая по войскам святыня. Детскою, умилительною верою светились глаза солдатиков при взгляде на Богородицу; руки, на минуту оставившие ружье или лопату, широко и размашисто вскидывались в воздух, чтобы перекрестить тело, которое не сегодня завтра, может быть, будет раздроблено, раздавлено, искалечено; пересохшие и потрескавшиеся от солнца и пыли губы шептали молитвы, в которых часто ничего другого не слышалось, кроме "Матушка Богородушка".