Смекни!
smekni.com

Гроза двенадцатого года (стр. 87 из 123)

На поле бранном тишина,

Огни между шатрами; Друзья, здесь светит нам луна, Здесь кровь небес над нами.

Приступ был удачен. Все слушали, затаив дыхание. Давыдов сидел глубоко задумчивый: он чутьем поэта сразу ощутил мастерство стиха: он чувствовал веянье таланта. Бурцев с благоговением смотрел на цыгановатое, робкое и скромное лицо поэта и не шевелился. Дурова сидела бледная, несмотря на красноватый отблеск костра. Все ждали - даже в темноте виднелись лица солдатиков, на которые падал огонь от костра, - и они слушали. Жуковский, у которого дрожали руки, как и голос, продолжал с большей силой:

Наполним кубок круговой!

Дружнее! руку в руку!

Запьем вином кровавый бой

И с падшими разлуку,

Он взглянул на то место у костра, где недавно зарыли Усаковского; у Дуровой вырвался из груди глубокий вдох, словно стон, - все взглянули на нее, но Жуковский с силой продолжал чтение:

Кто любит видеть в чашах дно,

Тот бодро ищет боя...

О, всемогущее вино,

Веселие героя!

Он остановился. Ропот одобрения был единодушный. Бурцев не усидел и бросился целовать поэта, восторженно повторяя: "Бесподобно! бесподобно! "Кто любит видеть в чашах дно, тот бодро ищет боя!" Божественно! - "О, всемогущее вино, веселие героя!" Пребожественно! Выпьем же, Вася, друг, цыпочка!" - И он душил бедного поэта; ют защищался, краснея еще более.

- Перестань, Бурцев, - ты задушишь его, - вмешался Давыдов.

С трудом усадили забияку и просили Жуковского продолжать. Тот снова отговаривался, что далее у него не все выправлено; но его просили - и он, повернув листок, начал:

Огчпзяе кубок сей, друзья!

Страна, где мы впервые

Вкусили сладость бытия,

Поля, холмы родные,

Родного неба милый спет,

Знакомые потоки,

Златые игры первых лет

И первых лет уроки, -

Что вашу прелесть заменит?

О, родина святая,

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя?

От этих последних стихов, казалось, действительно все задрожали. Голос читавшего перешел в какой-то молитвенный тон, отзывавший и плачем, и восторгом. На лицах слушавших горело и дрожало умиление. Дурова, спрятавшись за Бурцева и закрыв лицо руками, вздрагивала всем телом - она глухо рыдала. Все были так глубоко потрясены и мелодиею голоса читавшего, и прелестью и музыкою стиха: мысль, положенная в этот стих, до того глубоко выражала душевное настроение каждого; всем, пережившим ужасы последних дней за эту имепно родину, до того она казалась теперь дорогою с ее полями и родными холмами, политыми кровью их товарищей; этот милый свет родного неба, эти знакомые потоки, замутившиеся от родной же крови, и "златые игры первых лет и первых лет уроки" - все это теперь, и именно теперь, до того стало дорогим и святым, до того наполняло душу каждого, что гармонические строфы, прочитанные гармоническим, полуплачущим голосом, вызвали какой-то стоп восторга. Никто сначала не заметил за общим потрясением, а когда заметили, то не поверили, что Бурцев, этот всесветный повеса и пьяница - горько плакал, сидя на корточках и мотая всклокоченною головою, как это обыкновенно и невольно делают люди, когда плачут о чем-либо безнадежно. Никто не заметил и того, что из-за спин и застывших от внимания лиц солдатиков, которые подвинулись к костру и, держась несколько в отдалении, в тени, жадно вслушивались в каждое певучее, знакомое их сердцу слово читавшего и как-то по-детски моргали глазами, боясь шевельнуться и громко дохнуть, как на смотру, - что из-за спин солдатиков выглядывало худое, морщинистое и загорелое лицо с седыми, нависшими на маленькие, глубоко сидевшие подо лбом глаза бровями - лицо Платова, которого хотя солдатики и узнали и посторонились было от него, но он знаком показал им, чтоб они не трогались и стояли бы по-прежнему смирно, не обращая на него внимания.

Долго не могли прийти в себя слушатели; но когда первый немой восторг прошел, все шумно начали хвалить молодого поэта, благодарили его, жали ему руки, придвигались к нему все теснее и теснее. У Давыдова лицо подергивало - так поражен был он неслыханною задушевностью и неслыханною же мелодиею стиха.

Все начали просить:

- Дальше, ради Бога, дальше!

Ободренный неожиданным успехом, Жуковский стал смелее перелистывать свою книжку.

- Это еще не кончено - не совсем гладко - разве это? - тихо говорил он как бы сам с собою. - Вот это, кажется, кончено - это...

Хвала наш вихорь-атаман,

Вождь невредимых, Платов,

Твой очарованный аркан

Гроза для супостатов.

Орлом шумишь по облакам,

По полю волком рыщешь,

Летаешь страхом в тыл врагам,

Бедой им в уши свищешь:

Они лишь к лесу - ожил лес,

Деревья сыплют стрелы,

Они лишь к мосту - мост исчез,

Лишь к селам - пышут села.

Солдаты заворошились и оглянулись. Сквозь их кучку протискивался, торопливо и нервно дергая себя за седой ус, Платов: по лицу старого атамана текли слезы, и он громко, как-то сердито сморкался, шагая через ноги сидевших у костра офицеров и пробираясь к Жуковскому. При виде атамана произошло общее смятение; многие с изумлением вскочили с мест.

- Сидите, пожалуйста, сидите, господа! - торопливо успокаивал старик. - Як вам тоже... я вот к ним... не знаю, как имя-отчество...

И старик порывисто обнял молодого, окончательно смутившегося поэта, который узнал Платова.

- Не стою этого, мой друг, не стою, - говорил расчувствовавшийся атаман, - я совсем не стою... Спасибо - похвалили, хоть и не заслужил, ей-Богу, не заслужил...

Жуковский бессвязно бормотал что-то; Давыдов вежливо подошел к старику и попросил не побрезговать их кружком - выкушать с господами офицерами стакан чаю или чару хорошего вина. Старик благодарил, жал руки, утирал глаза, сморкался все так же громко и быстро, как быстро он все делал. Ему очистили место около Давыдова, который казался хозяином в этой импровизированной гостиной у костра.

- Что прикажете, ваше превосходительство, - вина?

- Винца, винца, мой друг, спасибо... Погреюсь у вас и послушаю вот их...

Ему отрекомендовали Жуковского. Старик кой о чем спросил его; снова благодарил за лестные стихи, которых он не заслужил... Старик сегодня утром был огорчен замечанием главнокомандующего, что будто бы он, Платов, недостаточно распорядительно действовал при удержании неприятеля после выступления из Можайска наших главных сил: старика грызло это замечание, не давало ему покоя - и вот эти стихи росой пали на его огорченную душу.

Когда смятение улеглось и Платов высморкался в последний раз так энергически, как будто бы посылал свой нос на штурм, Жуковский снова завел своим певучим голосом:

Хвала бестрепетным вождям!

На конях окрыленных

По долам скачут, по горам

Вослед врагов смятенных;

Днем мчатся строй на строй; в ночи

Страшат, как привиденья;

Блистаю! смертью их мечи,

От стрел их нет спасенья;

По всем рассыпаны путям,

Невидимы и зримы,

Сломили здесь, сражают там,

И всюду невредимы.

Наш Фигнер старцем в стан врагов

Идет во мраке ночи;

Как тень прокрался вкруг шатров,

Все зрели быстры очи...

И стан еще в глубоком сне,

День светлый не проглянул -

А он уж, витязь, на коне,

Уже с дружиной грянул.

Сеславин - где ни пролетит

С крылатыми полками,

Там брошен в прах и меч, и щит,

И устлан путь врагами.

Давыдов, пламенный боец,

Он вихрем в бой кровавый,

Он в мире счастливый певец

Вина, любви и славы...

Давыдов сидел бледный, глубоко потупившийся; рука, в которой он держал давно погасшую трубку, дрожала. Старческие, светлые глаза Платова радостно смотрели на

него. И вдруг Бурцев, словно сорвавшийся с петли, забыв и Платова и все окружающее, бросйяся на своего Друга и стал душить его в своих объятиях.

- Дениска! Дениска подлец!.. Денисушка мой, ведь это ты, ракалья! - пьяно бормотал он, теребя озадаченного друга. - У! подлец, какой ты хороший...

Офицеры покатились со смеху. Даже солдаты прыснули. Но в этот момент вдали бухнула, как из пустой бочки, вестовая пушка - и все схватились с мест. Надо было торопиться в поход, поспешать к Москве, которая была уже недалеко.

14

Старый Мироныч был прав, говоря Софи Давыдовой, пораженной необычайным перелетом через Москву на запад птицы, что там где-то или идет сражение, большое, очень большое, или оно недавно было, и птица узнала об этом раньше человека и летит туда питаться мертвыми телами. Через несколько дней по Москве разошлись смутные, неясные, но тем более пугающие вести, что под Можайском, у какого-то села Бородина, происходила кровопролитная битва, а чем кончилась - никто достоверно не знал, как это всегда бывает в подобных случаях: одни говорили, что наша взяла, другие - что ничья. Поэтому с раннего утра, 27 августа, Софи видела, как народ валом валил на Лубянку, где жил Ростопчин: ожидали, что там будут "афиши" - "ростопчинские пач-порты", как их называл народ, необыкновенно вдруг пристрастившийся к чтению политических известий и особенно известий о сражениях.

С утра Лубянка представляла какой-то необычайный канал, набитый сермягами, синими чапанами, красными и пестрыми рубахами парней из Охотного и Обжорного рядов, кузнецов, суконщиков и слонявшихся без дела приказных, - и все это волною валило то в ту, то в другую сторону, толкалось и ругалось, наполняя воздух то бранью, то вздохами. Особенное оживление замечалось у стены, облепленной "афишами", к которым, собственно говоря, и стремились толпы. У самой стены, энергически, размахивая руками, ораторствовал знакомый нам Кузьма Цицеро. Он что-то доказывал высокому малому без профиля. Малый, водя указательным пальцем правой руки по обмозоленной, как верблюжья пятка, ладони левой, в чем-то урезонивал Кузьму: "Так вот и написано - "фараон"-де..." - "Какой там фараон!" - "Знамо какой - водяной - с руками чу, да с рыбьим плесом - вот что!" - "Вздор!" - "Не вздор! А ты прочти-ко вот на ей самой, на этой на афишке, что ли!" - "А ты впрямь прочти!" - возвышаются голоса.