VI
Один раз под вечер мы поехали с женой в дачную местность. Слезли на опустелом полустанке, где спали вповалку мужики и ходили как сонные мухи унылые стрелочники; тихо, под руку, прошли по насыпи с полверсты и с трудом спустились по скользкой сухой траве к роще. Мы вошли в нее со странным чувством грусти и недоуменного ожидания. Трава уже завяла, и на ней толстым, мягко и тихо шуршащим слоем лежали опавшие листья. Березки наполовину осыпались и оттого будто раздвинулись и поредели; стало пусто, и вверху просвечивало пустое, холодное небо. Мы сели на насыпь, смотрели на тихо и беззвучно кружащиеся между березками желтые листья, долго молчали, не двигаясь, и тихо поцеловались. Пахло увядающими листьями, где-то слабо трещали сухие веточки и далеко, уныло и протяжно, кричал паровоз. Мы опять поцеловались, посидели смирно, грустно улыбаясь друг другу, и поцеловались еще раз. Все тише и тише становилось вокруг, опавшие листья все тихо кружились в воздухе и беззвучно устилали землю, сумерки надвигались прозрачной, но глухой тенью, неслышно, незаметно, но быстро. Становилось холодно и неуютно. Стал накрапывать дождь.
- Поедем лучше домой, - сказала жена. - В гостях хорошо, а дома все лучше, - слабо шутя, добавила она.
Мы пошли назад, не оглядываясь, и нам было больно и хотелось плакать о чем-то похороненном.
Дома горела лампа и был готов самовар. Там, за самоваром, совершенно неожиданно для себя, я вдруг озлобленно и жестоко, наслаждаясь этим озлоблением, как местью, стал говорить, придравшись к какому-то пустяку, которого не помнил уже в середине разговора: - ...Не может быть два человека в плоть едину, это невозможно... Любовь приходит, и любовь уходит, как все, а нет конца желанию жить... А что они родят вместе ребенка, так это еще ничего не значит...
- Как ничего не значит? - обиженно и сердито вскрикнула жена.
- Так... Да и не родят они вместе, а только зачинают вместе, а это не то... А родит женщина, кормит женщина и воспитывает женщина!.. Мужчины даже воспитывать не умеют, человечество испортилось, огрубело, обнаглело, стало жестоким потому именно, что много веков воспитывать детей брались мужчины...
Жена смотрела на меня испуганными глазами, как будто я говорил что-то дурное и стыдное. И именно потому, что я тогда и сам не знал еще, говорю ли я дурное или хорошее, этот взгляд еще больше раздул во мне чувство озлобленного протеста.
- Мужчина и женщина встречаются только для наслаждения, а не для рождения младенцев, - визгливо кричал я, и мне хотелось что-нибудь ударить об пол, и я страдал от этого желания, - и ты это знаешь, и я знаю, и все знают. Никто не посмеет отрицать, что, когда он сходится с женщиной, он думает только о ней и желает только ее... Это правда!.. И мужчина не виноват в том, что женщина устроена так, а не иначе...
- Так нечего и подходить к женщине!
- А ты оттолкни! - тихо и злобно радуясь, сказал я, скривив губы.
Жена побледнела и потупилась.
- У женщины сильнее всего инстинкт материнства, и...
- А инстинкт отцовства? - спросила жена.
- Какой инстинкт?! - грубо сказал я. - Такого инстинкта нет...
- У тебя!..
- И нигде... нет его в той полной, решающей форме, как у женщины... Нигде нет, и у меня нет...
- Нет, есть... а ты - урод! - тихо и злобно выговорила жена.
- Ну и пусть... Кто это докажет?.. Да и не в том дело...
- Даже у животных, - растерянно говорила жена и делала руками такое движение, будто хваталась за что-то скользкое и твердое.
- Глупости! - крикнул я. - Терпеть не могу этого... Воробушки, голубки, волчица с детенышами!.. Удивительно!.. Да какое же нам дело до всей этой дряни? Когда человек сделает что-либо, хуже чего нельзя, говорят -"зверство". А когда надо разжалобить, сейчас на сцене "животные"... Ха! Не надуете! - сказал я со злобной радостью. - С какой стати я стану руководиться всякой дрянью вроде воробьев, синиц... и что там еще!.. Да гот же воробей... Он только самку кормит, а посади его в самом деле на яйца... ни за какие коврижки не сядет воробей на яйца, черт бы его драл совсем!..
- Так хоть самку же кормит... - странным жалким голосом сказала жена.
- Э, я не о том... - с досадой сказал я. - Кормит... и я кормить буду, и об этом говорить не стоит... Это слишком справедливо, просто и хорошо, тут жалость уж одна чего стоит... Но всю жизнь свою в жертву приносить, перенести все свое "я" в другого человека, в жену ли, в ребенка... Да с какой стати?.. За что?.. Если ты раба по природе, так тем хуже для тебя... А я не хочу!..
- Что ты всем этим хочешь сказать? - вдруг спросила жена и тихо заплакала.
Я сразу замолчал, и мне стало жаль ее и оттого стыдно того, что я сказал. Но когда я начал ее утешать, а она все плакала и отталкивала меня со злым и жестоким лицом, мне стало досадно и обидно.
"Ведь не говорил же я, что не люблю ее, а какое ей дело до того, что я чувствую к ребенку... Чего ей нужно от меня? Того, чего во мне нет, притворства?.. Не могу же я и мысли свои подчинить ей..."
И тут мне в первый раз пришло в голову, что и все люди, не одна жена, по какому-то праву хотят подчинить мои мысли своим, заставить меня верить и чувствовать так, как верят и чувствуют они. И такая злость охватила меня при этом, что мне захотелось крикнуть, ударить жену, бросить в нее чем-нибудь тяжелым и уйти куда-то на край света, от всех людей, от всего того, что они выдумали, дурно устроили, признали хорошим и заставляют меня признать.
Ночью я испугался чего-то грозного, сильнее и больше меня, и, глядя во тьму широко раскрытыми бездонными глазами, стал стыдиться своей жестокости. И мне казалось, что я никогда не был таким жестоким и стал таким только благодаря "всему этому", бесцельной путанице, тяжелой цепи, надетой на свою жизнь, а следовательно, не я виноват в своей жестокости, а то, что вызвало ее.
VII
Через месяц мне пришлось надолго ехать в другой город, и жена оставалась. Когда я уходил за вынесенным чемоданом, я заплакал крупными частыми слезами. Мысль о том, что я долго не увижу ее, казалась мне грустной и тяжелой.
Больше я не возвращался к ней.
Я приехал в другой город, поселился в большой и шумной гостинице, пошел в театр, побывал у знакомых людей и у одного из них пил всю ночь. Я еще тосковал о жене, но все-таки самое приятное в опере, которую я слышал, в людях, которых я видел, в песнях, в вине, в путешествии по железной дороге было то, что я был один, что пьесу я мог слушать и не слушать по своему желанию, что людей я мог искать именно мне приятных, вина мог пить сколько я хотел, не думая о том, как на это смотрит другой человек.
Везде, в театре, на улице, в гостях, я широко раскрытыми глазами смотрел на всех женщин, и мне казалось, что я их вижу в первый раз, что передо мною снова развернулся богатый, неизмеримо интересный мир, который закрывала от меня уже давно моя жена собою.
Кутеж у знакомого был шумный и размашистый, кутеж здоровых, сильных и, казалось, свободных людей. Было так много свободы, веселья, размаха, громкого удалого пения, что становилось душно и тесно не только в накуренной до сизого тумана комнате с выгоревшим воздухом, а как будто даже во всем мире.
Один из гостей громовым и красиво-веселым голосом спел:
В ста-арину живали де-еды
Ве-еселей своих внучат!
Хозяин, покачиваясь, подошел ко мне и, близко наклоняя свое сухощавое лицо, сказал пьяным и грустным голосом:
- А знаешь, мы вот все думаем, что хорошо - христианство, культура, гуманность там... все... а ведь это - смерть! Именно тогда и была жизнь, когда человек бродил в лесу, в поле, по колена в траве, боялся, боролся, убивал, брал, сам погибал... было движение, сила, жизнь, а теперь... Скучно, брат, сухо... вяло... смерть идет.
Он махнул рукой и, слабо улыбаясь, сказал:
- А впрочем, я пьян... трезвый бы еще подумал, прежде чем сказать это... Шалишь!.. Трусы мы все, брат, вот что!.. Да...
На дворе была белая, пушистая зима, мороз отчетливо визжал под ногами, а небо было, как всегда зимой в мороз, особенно бесконечно чистое, голубое, звездное. Я смотрел на далекий бледный кружок луны, мимо которого быстро-быстро бежали облака, и мне хотелось сильного, бесстрастного, полного, беспечального.
Мимо прошла женщина, торопливо поскрипывая мелкими шагами маленьких ног, и сзади я видел тонкий силуэт мягкой круглой талии, покатые плечи и большую черную шляпу над белевшей под волосами у затылка шеей.
Я пошел за ней и долго шел и все смотрел на мягкую, волнующуюся талию и мерцавшую в темноте белую шею. И было что-то приятное и странное. Я ясно чувствовал, что это именно то, что больше всею нужно и мне, и всему живому. У меня не было ни мыслей, ни слов, а одно сладкое, тревожно-томительное желание жить.
Женщина легко и быстро скрылась под воротами большого и черного дома, а я пошел домой, глядя в бесконечный простор, где сияла бледная, тихая луна. Она стояла вверху, прямо передо мной, и ее свет наполнял всею меня, и казалось, что в душе моей так же светло, как и везде кругом в громадном мире.
И когда я пришел домой, я потянулся в постели так, что затрещала кровать, и ясно и сознательно увидел, что мне незачем возвращаться к жене, что то, что она чувствует, что "надо" любить и жалеть ее, что надо заботиться о будущем ребенке именно потому, что это надо, - вовсе не касается меня, не имеет никакой связи