Вера и бабушка стали в какое-то новое положение одна к другой. Бабушка не казнила Веру никаким притворным снисхождением, хотя очевидно не принимала так легко решительный опыт в жизни женщины, как Райский, и еще менее обнаруживала то безусловное презрение, каким клеймит эту "ошибку", "несчастье" или, пожалуй, "падение" старый, въевшийся в людские понятия ригоризм, не разбирающий даже строго причин "падения".
Обе смотрели друг на друга серьезно, говорили мало, больше о мелочах, ежедневных предметах, но в обменивающихся взглядах высказывался целый немой разговор.
Обе как будто наблюдали одна за другою, а заговаривать боялись. Татьяна Марковна не произносила ни одного слова, ни в защиту, ни в оправдание "падения", не напоминала ни о чем и, видимо, старалась, чтоб и Вера забыла.
Она только удвоила ласки, но не умышленно, не притворно - с целью только скрыть свой суд или свои чувства. Она в самом деле была нежнее, будто Вера стала милее и ближе ей после своей откровенности, даже и самого проступка.
Вера видела эту безыскусственность, но ей было не легче от этого. Она ждала и хотела строгого суда, казни. Например, если б бабушка на полгода или на год отослала ее с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы ее, но долго еще не принимала бы ее в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой матери - тогда только успокоилась бы она, тогда настало бы искупление или по крайней мере забвение, если правда, что "время все стирает с жизни", как утверждает Райский.
"Все ли?" - думала она печально. Времени не стало бы стереть все ее муки, которые теперь, одна за другою, являлись по очереди, наносить каждая свои удары, взглянув сначала все вместе ей в лицо.
Она уже пережила их несколько, теперь переживает одну из самых страшных, а внутри ее еще прячется самая злая, которой никто не знает и которую едва ли сотрет время.
Она старалась не думать о ней, и в эту минуту думала только - как помирить бабушку с горем, облегчить ей удары.
Она вникала в это молчание бабушки, в эту ее новую нежность к себе, и между тем подстерегала какие-то бросаемые исподтишка взгляды на нее, - и не знала, чем их объяснить?
Что бабушка страдает невыразимо - это ясно. Она от скорби изменилась, по временам горбится, пожелтела, у ней прибавились морщины. Но тут же рядом, глядя на Веру или слушая ее, она вдруг выпрямится, взгляд ее загорится такою нежностью, что как будто она теперь только нашла в Вере не прежнюю Веру, внучку, но собственную дочь, которая стала ей еще милее.
Отчего же милее? Может быть, бабушка теперь щадит ее, думалось Вере, оттого, что ее женское, глубокое сердце открылось состраданию. Ей жаль карать бедную, больную, покаявшуюся, - и она решилась покрыть ее грех христианским милосердием.
"Да, больше нечего предположить, - смиренно думала она. - Но, боже мой, какое страдание - нести это милосердие, эту милостыню! Упасть, без надежды встать - не только в глазах других, но даже в глазах этой бабушки, своей матери!"
Она будет лелеять, ласкать ее, пожалуй, больше прежнего, но ласкать, как ласкают бедного идиота, помешанного, обиженного природой или судьбой, или еще хуже - как падшего, несчастного брата, которому люди бросают милостыню сострадания!
Гордость, человеческое достоинство, права на уважение, целость самолюбия - все разбито вдребезги! Оборвите эти цветы с венка, которым украшен человек, и он сделается почти вещью.
Толпа сострадательно глядит на падшего и казнит молчанием, как бабушка - ее! Нельзя жить тому, в чьей душе когда-нибудь жила законная человеческая гордость, сознание своих прав на уважение, кто носил прямо голову, - нельзя жить!
Она слыхала несколько примеров увлечений, припомнила, какой суд изрекали люди над падшими и как эти несчастные несли казнь почти публичных ударов.
"Чем я лучше их? - думала Вера. - А Марк уверял, и Райский тоже, что за этим... "Рубиконом" начинается другая, новая, лучшая жизнь! Да, новая, но какая "лучшая"!"
Бабушка сострадательна к ней: от одного этого можно умереть! А, бывало, она уважала ее, гордилась ею, признавала за ней права на свободу мыслей и действий, давала ей волю, верила ей! И все это пропало! Она обманула ее доверие и не устояла в своей гордости!
Она - нищая в родном кругу. Ближние видели ее падшую, пришли и, отворачиваясь, накрыли одеждой из жалости, гордо думая про себя: "Ты не встанешь никогда, бедная, и не станешь с нами рядом, прими Христа ради наше прощение!"
"Что ж, и приму, ради его - и смирюсь! Но я хочу не милости, а гнева, грома... Опять гордость! где же смирение? Смирение значит - выносить взгляд укоризны чистой женщины, бледнеть под этим взглядом целые годы, всю жизнь, и не сметь роптать. И не буду! Перенесу все: сострадательное великодушие Тушина и Райского, жалость, прикрывающую, может быть, невольное презрение бабушки... Бабушка презирает меня!" - вся трясясь от тоски, думала она и пряталась от ее взгляда, сидела молча, печальная, у себя в комнате, отворачивалась или потупляла глаза, когда Татьяна Марковна смотрела на нее с глубокой нежностью... или сожалением, как казалось ей.
Тут ей, как всегда бывает, представлялась чистота, прелесть; весь аромат ее жизни - до встречи с Марком, ее спокойствие до рокового вечера... Она вздрагивала.
Оказалось, что у ней пропало и пренебрежение к чужому мнению. Ей стало больно упасть в глазах даже и "глупцов", как выражался Марк. Она вздыхала по удивлению их к себе, ей стало жаль общего поклонения, теперь утраченного!
"Ах, хоть "Кунигунда" надоумила бы меня тогда!" - думала она с трагическим юмором.
Она хотела молиться, и не могла. О чем она станет молиться? Ей остается смиренно склонить голову перед громом и нести его. Она клонила голову и несла тяжесть "презрения", как она думала.
Снаружи она казалась всем покойною, но глаза у ней впали, краски не появлялись на бледном лице, пропала грация походки, свобода движений. Она худела и видимо томилась жизнью.
Ей ни до кого и ни до чего не было дела. Она отпустила Наталью Ивановну домой, сидела у себя запершись, обедала с бабушкой, поникала головой, когда та обращала на нее пристальный взгляд или заговаривала ласково и нежно. Она делалась еще угрюмее и спешила исполнять, покорнее Пашутки, каждое желание Татьяны Марковны, выраженное словом или взглядом.
Ее как будто стало не видно и не слышно в доме. Ходила она тихо, как тень, просила, что нужно, шепотом, не глядя в глаза никому прямо. Не смела ничего приказывать. Ей казалось, что Василиса и Яков смотрели на нее сострадательно, Егорка дерзко, а горничные - насмешливо.
"Вот она, "новая жизнь"!" - думала она, потупляя глаза перед взглядом Василисы и Якова и сворачивая быстро в сторону от Егорки и от горничных. А никто в доме, кроме Райского, не знал ничего. Но ей казалось, как всем кажется в ее положении, что она читала свою тайну у всех на лице.
И Татьяна Марковна, наблюдая за Верой, задумывалась и как будто заражалась ее печалью. Она тоже ни с кем почти не говорила, мало спала, мало входила в дела, не принимала ни приказчика, ни купцов, приходивших справляться о хлебе, не отдавала приказаний в доме. Она сидела, опершись рукой о стол и положив голову в ладони, оставаясь подолгу одна.
И она, и Вера, обе привязались к Райскому. Простота его души, мягкость, искренность, глядевшая из каждого слова, и откровенность, простертая до болтливости, наконец игра фантазии - все это несколько утешало и развлекало и ту, и другую.
Он иногда даже заставлял их улыбаться. Но он напрасно старался изгнать совсем печаль, тучей севшую на них обеих и на весь дом. Он и сам печалился, видя, что ни уважение его, ни нежность бабушки - не могли возвратить бедной Вере прежней бодрости, гордости, уверенности в себе, сил ума и воли.
- Бабушка презирает меня, любит из жалости! Нельзя жить, я умру! - шептала она Райскому. Тот бросался к Татьяне Марковне, передавая ей новые муки Веры. К ужасу его, бабушка, как потерянная, слушала эти тихие стоны Веры, не находя в себе сил утешить ее, бледнела и шла молиться.
- Молись и ты! - шептала она ей иногда мимоходом.
- Молитесь вы за меня - я не могу! - отвечала Вера.
- Плачь! - говорила бабушка.
- Слез нет! - отвечала Вера, и они молча расходились по своим углам.
Райский также привязался к ним обеим, стал их другом. Вера и бабушка высоко поднялись в его глазах, как святые, и он жадно ловил каждое слово, взгляд, не зная перед кем умиляться, плакать.
В Вере оканчивалась его статуя гармонической красоты. А тут рядом возникла другая статуя - сильной, античной женщины - в бабушке. Та огнем страсти, испытания, очистилась до самопознания и самообладания, а эта...
Откуда у ней этот источник мудрости и силы? Она - девушка! Он никак не мог добраться; бабушка была загадкой для него.
Он напрасно искал ключа.
Обе упрашивали Райского остаться тут навсегда, жениться, завестись домом.
- Боюсь, не выдержу, - говорил он в ответ, - воображение опять запросит идеалов, а нервы новых ощущений, и скука съест меня заживо! Какие цели у художника? Творчество - вот его жизнь!.. Прощайте! скоро уеду, - заканчивал он обыкновенно свою речь, и еще больше печалил обеих и сам чувствовал горе, а за горем грядущую пустоту и скуку.
Бабушка погружалась в свою угрюмость, Вера тайно убивалась печалью, и дни проходили за днями. Тоска Веры была постоянная, неутолимая, и печаль Татьяны Марковны возрастала по мере того, как она следила за Верой.
Она, пока Вера хворала, проводила ночи в старом доме, ложась на диване, против постели Веры, и караулила ее сон. Но почти всегда случалось так, что обе женщины, думая подстеречь одна другую, видели, что ни та, ни другая не спит.