Но едва ли наполовину Никитин верил в то, что говорил сейчас. За три года фронта он научился подчиняться крутым обстоятельствам изменений, внезапности поворотов в судьбе всех и каждого, и не исчерпывалась наивная надежда, чудо вероятности, то есть неисповедимые дороги могли обратно привести его в Берлин, а значит, на час, на два, на сутки в Кенигсдорф - это еще до конца не исключалось реальностью. Однако вместе с тем он с остротой нарастающей боли отдавал себе отчет в том, что они теперь не увидятся никогда: их разделяли не только обстоятельства случайности, но что-то большее, непреодолимое, сложившееся независимо от них.
- Во что бы то ни стало я постараюсь увидеть тебя, Эмма, - между тем говорил убеждающе Никитин. - Значит, до свидания. Я не забуду тебя, что бы со мной ни было. У нас в России, когда уезжают... когда прощаются, говорят: до свидания... не забывай меня! Вот смотри, я напишу, Эмма...
Он написал "не забывай меня", тут же увидел мерцающие точки отраженной свечи в обращенных к нему глазах, наполненных слезами: она не поняла, - и он схватил ее жалкую своей худой тонкостью руку, с неистовством нежности стал целовать безвольные Эммины пальцы, говоря ей:
- Я хотел бы, чтобы ты знала. Я буду помнить тебя, и ты не забывай меня.
Она слушала и не слушала его, закинув голову, стараясь не показать слезы, и влажная пелена, накапливаясь, стояла меж узких век, опасающихся моргнуть, и тогда он через меру осторожно повернул податливую кисть Эммы ладонью вверх, посмотрел с улыбкой:
- Помнишь?
- Я льюблью тьебья, - сказала она по слогам и, вздрагивая вся, клоня голову, свободной рукой выдвинула ящик стола, вынула чистый листок бумаги и, как носовой платок, приложила к правому глазу, потом к левому, пряча в бумаге лицо. - Was wird mit uns? [Что будет с нами?]
- Милая, хорошая ты, Эмма. Я никогда не знал, ничего не знал, не верил. Я ненавидел всех немцев. А знаешь, какими казались мне немки? Или толстыми злыми старухами с хлыстом в руке, или молодые эти... знаешь, садистки с кукольными личиками. И ненавидел. Ненавидел всех... Потом в Пруссии... Ты непохожа на них, ты другая, Эмма, я люблю тебя...
- Вади-им, я льюблью тьебья! О, Вадим! Warum? Warum must du nach Rusland fahren? [Почему? Почему ты должен ехать в Россию?]
- Что "варум"? Я не понял, не понял...
Он вдруг выпустил ее руку и с очнувшимся выражением обернулся к двери, прислушиваясь, а она гибко вскочила, отталкиваясь от кресла, ее широко раздвинутые глаза остановились на его лице неподвижным ужасом обреченной на казнь, ладони сдвинулись лодочкой перед шепчущими губами, будто поспешно молилась внутрь себя, заклинала кого-то, кто всезнающе распоряжался судьбой, войной, любовью, но уже мало чем мог помочь и ей и ему.
- Неужели Ушатиков?.. - проговорил хриплым шепотом Никитин. - Что там?
- Товарищ лейтенант...
С лестничной площадки донеслось покашливание, беспокойная возня ногами и спустя секунды три отчетливый стук, и опять голос: "Товарищ лейтенант!" - толчком бросили Никитина в сторону этих ворвавшихся звуков.
- Что там? Что, Ушатиков?
- Быстрей, товарищ лейтенант! Шум внизу какой-то! - засипел Ушатиков и по-кошачьи заскребся в дверь. - Связисты всполошились чего-то. Не пойму пока, чего они там. Не комбат ли приехал?
- Сейчас, Ушатиков, сейчас, - сказал Никитин. - Откройте замок. Сейчас.
А там, на нижнем этаже недавно спящего дома, шум возрастал, возрастали взбудораженные голоса, гулким дроботом пронесся топот сапог, одна за другой захлопали двери, выделился из этого шума, из суматошной беготни чей-то громкий возглас: "Зыкина к телефону! Товарищ сержант, боевая тревога! К аппарату, скорей!" И следом резкая, подымающая команда тревоги, явно долетевшая сюда, в мансарду, хорошо знакомая по грозной интонации, пронизала Никитина шершавым морозцем, и в голову пришла первая мысль: "Неужели немцы снова атакуют город?"
Он подбежал к окну, посмотрел на шоссе по направлению леса - ночь шла к рассвету, воздух везде голубовато, холодно посветлел, трапеции созвездий опустились, горели последним изнемогающим блеском в озере, над почерневшей кромкой лесов и ровно среди темных трав белела за озером ниточка шоссе - все было предрассветно, спокойно, сонно. Было пока тихо и в городке - ни движения, ни команд, ни огонька в окнах. Только внизу, на первом этаже, перекликались, сталкивались голоса, бегали, стучали сапоги, и неутихающий шепот Ушатикова звал из-за двери:
- Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант!
И он сказал глухо:
- Эмма, тебе надо уходить...
Она, поняв, с криком рванулась к Никитину, с такой безнадежной мольбой, коленями, грудью вжалась в него, обхватив шею, пригибая его голову к своему лицу, исступленному, страшному выражением обреченности и страха, так впилась дрожащими губами в его рот, что он почувствовал скользкую влагу выбивающих дробь ее зубов:
- Вади-им, Вади-им...
- Эмма, милая... Тебе надо уходить. До свидания, Эмма. Я бы хотел, я очень хотел... Auf Wiedersehen, Эмма... До свидания...
Обнимая, целуя ее мягкие, растрепанные волосы, стискивая до хруста косточек ее обмякшие плечи, он спутанными шагами, преодолевая пространство комнаты, довел Эмму до двери - и больше не помнил ничего ясно: дверь, уже приготовление открытая на лестничную площадку невидимым Ушатиковым, чернела, зияла отчужденным проемом теплых потемок - и она ушла туда, пропала в этой тьме, поглотившей ее, как непроницаемая глубина вечности.
После он вернулся в комнату, не зная зачем, сел к столу и, задыхаясь, тупо смотрел на исписанный листок бумаги, на огонь свечи - желтый мотылек пламени распластывался, порхал, бился на одном месте от его дыхания.
По ступеням взбегали, грузно затопали сапоги, раздалась команда на лестничной площадке: "Ушатиков, марш в батарею!" - дверь настежь распахнулась, под сквозняком сильно заколебался, лег язычок свечи - и стремительно вошел Гранатуров, белела на груди чистая марлевая перевязь, лицо непроспанно-сероватого оттенка, в подглазьях темные пятна; но гулкий голос его, раскаленный возбуждением, загудел утробными перекатами:
- Эй, Никитин! Не спишь! Ну, лейтенант, воевать будем или под арестом сидеть? Слышал? Или не слышал? Ну? Что? Что смотришь?
Никитин, ни слова не говоря, мял в пальцах сигарету.
- Что смотришь, говорю? - густо крикнул Гранатуров. - Боевая тревога! Всей дивизии! И нашему артполку! Срочно снимаемся - и форсированным маршем на Прагу! Приданы танковой армии. Я только что из штаба. В Праге - восстание против немцев! Все дивизионные рации ночью поймали сигнал о помощи. Чехи восстали и просят помощи! Ясно, Никитин? Идем на юг! В Прагу! В Прагу!
Гранатуров ходил по комнате из угла в угол, громоздкий, взбудораженно-жаркий, даже веселый, казалось; перебинтованная рука покачивалась на перевязи, а Никитин все мял незакуренную сигарету, не вполне сознавая, зачем Гранатуров говорит это ему, вчера как бы отделенному навсегда от войны, батареи, от самого Гранатурова ожиданием совсем иных обстоятельств за черной полосой угрожающе сомкнутого судьбой круга.
- А дальше что? Дальше что со мной? - опросил хрипло Никитин и пересел на так и не разобранную днем постель. - Что мне, комбат?
Гранатуров приостановился подле кровати, выкатил свои шальные в красных веках глаза, наклонился, и от оглушительного крика его лицо Никитина обдало знобким жаром:
- Все, Никитин! Богу молись! Повезло! Проскочило! В рубашке родился! Из строя только вывел лучшего командира орудия! Богу свечку поставь за то, что не убил! Да, проскочило! Ты ему задел пулей ухо, ранил ухо, понял? Плохо стреляешь из пистолета, хуже, чем из орудия! Хуже! Десять суток ареста отсидишь! Командир дивизии десять суток строгача тебе отпустил! Пожалел тебя, дурака и молокососа! После Праги, после Праги отсидишь! Ясно?
- А зачем жалеть меня, комбат?.. - ссохшимся голосом выговорил Никитин, вспотевшие пальцы его влипли в сигарету, и горячо, больно хлынула кровь в виски, перемешивая, комкая, раздергивая мысли жгучей быстротой, словно бы сверкающая карусель повернула его и, размахнувшись на скорости, затормозила, выбросила силой случайности за пределы грозного круга, перехватывая дыхание, вытеснив воздух из груди: "Я не убил Меженина? Я промахнулся? Я ранил его? Десять суток ареста? Командир дивизии... Десять суток после Праги..."
Он молчал - ему не хватало воздуха. Он глядел в потолок, и странное, горько-щекочущее удушье запирало и отпускало его горло, и, сотрясаясь, не в силах справиться с собой, он неожиданно почувствовал, как неудержимо бьет его обрывистый смех вместе с колючими слезами.
- В ухо? Я ранил его? Зачем же это? Эту сволочь... И нужно было!
- Замолчать, Никитин! Истерика? Встань, встань! - скомандовал Гранатуров, гневно оскалив крупные зубы. - Мозги свихнулись? Или взбесился вконец? Встань и очухайся!
Но Никитин сидел на постели, слезы текли по его щекам.
- Не кричи, комбат, - всхлипывающим шепотом сказал он. - Подожди... сейчас, сейчас все пройдет. Я его ранил? Неужели я его ранил? За ранение в ухо десять суток ареста. Это смешно. Нет, это не истерика. А может быть, истерика. Мне все равно. Что я должен делать?
Гранатуров ходил по комнате, крутыми поворотами срезая углы.
- Во-первых, слушай сюда, если еще что-нибудь соображаешь! - заговорил он и виртуозно выругался: - А, всех вас!.. Не исключено, что на марше тебя потребует к себе командир дивизии. Я доложил командиру артполка, а он доложил комдиву. Вот моя версия - запоминай: тебя, дурака стоеросового, спасал! Сержант Меженин не выполнил твоего приказа, вы повздорили, и ты сгоряча применил оружие, а теперь раскаиваешься. Ясно? Вот это ты и будешь отвечать командиру полка или командиру дивизии. Из-за вас, дуроломов, носить пятно на своей батарее не намерен! Меженин, между прочим, версию знает, я говорил с ним. В госпитале говорил. Ясно, Никитин? Запомнил?