Дремлющим взглядом, холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.
– А‑зе, сто‑зе вам и здеся на‑а‑до? – проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.
– Да ничего, брат, здравствуй! – ответил Свидригайлов.
– Здеся не места.
– Я, брат, еду в чужие краи.
– В чужие краи?
– В Америку.
– В Америку?
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.
– А‑зе, сто‑зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
– Да почему же бы и не место?
– А потому‑зе, сто не места.
– Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к своему правому виску.
– А‑зе здеся нельзя, здеся не места! – встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.
Свидригайлов спустил курок.
В тот же день, но уже вечером, часу в седьмом, Раскольников подходил к квартире матери и сестры своей – к той самой квартире в доме Бакалеева, где устроил их Разумихин. Вход на лестницу был с улицы. Раскольников подходил, все еще сдерживая шаг и как бы колеблясь: войти или нет? Но он бы не воротился ни за что; решение его было принято. «К тому же все равно, они еще ничего не знают, – думал он, – а меня уже привыкли считать за чудака…» Костюм его был ужасен: все грязное, пробывшее всю ночь под дождем, изорванное, истрепанное. Лицо его было почти обезображено от усталости, непогоды, физического утомления и чуть не суточной борьбы с самим собою. Всю эту ночь провел он один, бог знает где. Но, по крайней мере, он решился.
Он постучал в дверь; ему отперла мать. Дунечки дома не было. Даже и служанки на ту пору не случилось. Пульхерия Александровна сначала онемела от радостного изумления; потом схватила его за руку и потащила в комнату.
– Ну вот и ты! – начала она, запинаясь от радости. – Не сердись на меня, Родя, что я тебя так глупо встречаю, со слезами: это я смеюсь, а не плачу. Ты думаешь я плачу? Нет, это я радуюсь, а уж у меня глупая привычка такая: слезы текут. Это у меня со смерти твоего отца, от всего плачу.
Садись, голубчик, устал, должно быть, вижу. Ах, как ты испачкался.
– Я под дождем вчера был, мамаша… – начал было Раскольников.
– Да нет же, нет! – вскинулась Пульхерия Александровна, перебивая его, – ты думал, я тебя так сейчас и допрашивать начну, по бабьей прежней привычке, не тревожься. Я ведь понимаю, все понимаю, теперь я уж выучилась по‑здешнему и, право, сама вижу, что здесь умнее. Я раз навсегда рассудила: где мне понимать твои соображения и требовать у тебя отчетов? У тебя, может быть, и бог знает какие дела и планы в голове, или мысли там какие‑нибудь зарождаются; так мне тебя и толкать под руку: об чем, дескать, думаешь? Я вот… Ах господи! Да что же это я толкусь туда и сюда, как угорелая… Я вот, Родя, твою статью в журнале читаю уже в третий раз, мне Дмитрий Прокофьич принес. Так я и ахнула, как увидела: вот дура‑то, думаю про себя, вот он чем занимается, вот и разгадка вещей! У него, может, новые мысли в голове, на ту пору; он их обдумывает, я его мучаю и смущаю. Читаю, друг мой, и, конечно, много не понимаю; да оно, впрочем, так и должно быть: где мне?
– Покажите‑ка, мамаша.
Раскольников взял газетку и мельком взглянул на свою статью. Как ни противоречило это его положению и состоянию, но он ощутил то странное и язвительно‑сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый раз видящий себя напечатанным, к тому же и двадцать три года сказались. Это продолжалось одно мгновение. Прочитав несколько строк, он нахмурился, и страшная тоска сжала его сердце. Вся его душевная борьба последних месяцев напомнилась ему разом. С отвращением и досадой отбросил он статью на стол.
– Но только, Родя, как я ни глупа, но все‑таки я могу судить, что ты весьма скоро будешь одним из первых людей, если не самым первым в нашем ученом мире. И смели они про тебя думать, что ты помешался. Ха‑ха‑ха! ты не знаешь – ведь они это думали! Ах, низкие червяки, да где им понимать, что такое ум! И ведь Дунечка тоже чуть не поверила – каково? Покойник отец твой два раза отсылал в журналы – сначала стихи (у меня и тетрадка хранится, я тебе когда‑нибудь покажу), а потом уж и целую повесть (я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать), и уж как мы молились оба, чтобы приняли, – не приняли! Я, Родя, дней шесть‑семь назад убивалась, смотря на твое платье, как ты живешь, что ешь и в чем ходишь. А теперь вижу, что опять‑таки глупа была, потому захочешь, все теперь себе сразу достанешь, умом и талантом.
Это ты покамест, значит, не хочешь теперь и гораздо важнейшими делами занимаешься…
– Дуни дома нет, мамаша?
– Нету, Родя. Очень часто ее дома не вижу, оставляет меня одну.
Дмитрий Прокофьич, спасибо ему, заходит со мной посидеть и все об тебе говорит. Любит он тебя и уважает, мой друг. Про сестру же не говорю, чтоб она уж так очень была ко мне непочтительна. Я ведь не жалуюсь. У ней свой характер, у меня свой; у ней свои тайны какие‑то завелись; ну у меня тайн от вас нет никаких. Конечно, я твердо уверена, что Дуня слишком умна и, кроме того, и меня и тебя любит… но уж не знаю, к чему все это приведет.
Вот ты меня осчастливил теперь, Родя, что зашел, а она‑то вот и прогуляла; придет, я и скажу: а без тебя брат был, а ты где изволила время проводить?
Ты меня, Родя, очень‑то и не балуй: можно тебе – зайди, нельзя – нечего делать, и так подожду. Ведь я все‑таки буду знать, что ты меня любишь, с меня и того довольно. Буду вот твои сочинения читать, буду про тебя слышать ото всех, а нет‑нет – и сам зайдешь проведать, чего ж лучше? Ведь вот зашел же теперь, чтоб утешить мать, я ведь вижу…
Тут Пульхерия Александровна вдруг заплакала.
– Опять я! Не гляди на меня, дуру! Ах господи, да что ж я сижу, – вскричала она, срываясь с места, – ведь кофей есть, а я тебя и не потчую!
Вот ведь эгоизм‑то старушечий что значит. Сейчас, сейчас!
– Маменька, оставьте это, я сейчас пойду. Я не для того пришел.
Пожалуйста, выслушайте меня.
Пульхерия Александровна робко подошла к нему.
– Маменька, что бы ни случилось, что бы вы обо мне ни услышали, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как теперь? – спросил он вдруг от полноты сердца, как бы не думая о своих словах и не взвешивая их.
– Родя, Родя, что с тобою? Да как же ты об этом спрашивать можешь! Да кто про тебя мне что‑нибудь скажет? Да я и не поверю никому, кто бы ко мне ни пришел, просто прогоню.
– Я пришел вас уверить, что я вас всегда любил, и теперь рад, что мы одни, рад даже, что Дунечки нет, – продолжал он с тем же порывом, – я пришел вам сказать прямо, что хоть вы и несчастны будете, но все‑таки знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя и что все, что вы думали про меня, что я жесток и не люблю вас, все это была не правда. Вас я никогда не перестану любить… Ну и довольно; мне казалось, что так надо сделать и этим начать…
Пульхерия Александровна молча обнимала его, прижимала к своей груди и тихо плакала.
– Что с тобой, Родя, не знаю, – сказала она наконец, – думала я все это время, что мы просто надоедаем тебе, а теперь вижу по всему, что тебе великое горе готовится, оттого ты и тоскуешь. Давно я уже предвижу это, Родя. Прости меня, что об этом заговорила; все об этом думаю и по ночам не сплю. Эту ночь и сестра твоя всю напролет в бреду пролежала и все о тебе вспоминала. Расслушала я что‑то, а ничего не поняла. Все утро как перед казнью ходила, чего‑то ждала, предчувствовала и вот дождалась! Родя, Родя, куда же ты? Едешь, что ли, куда‑нибудь?
– Еду.
– Так я и думала! Да ведь и я с тобой поехать могу, если тебе надо будет. И Дуня; она тебя любит, она очень любит тебя, и Софья Семеновна, пожалуй, пусть с нами едет, если надо; видишь, я охотно ее вместо дочери даже возьму. Нам Дмитрий Прокофьич поможет вместе собраться… но… куда же ты… едешь?
– Прощай, маменька.
– Как! Сегодня же! – вскрикнула она, как бы теряя его навеки.
– Мне нельзя, мне пора, мне очень нужно…
– И мне нельзя с тобой?
– Нет, а вы станьте на колени и помолитесь за меня богу. Ваша молитва, может, и дойдет.
– Дай же я перекрещу тебя, благословлю тебя! Вот так, вот так. О боже, что это мы делаем!
Да, он был рад, он был очень рад, что никого не было, что они были наедине с матерью. Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его сердце. Он упал пред нею, он ей ноги целовал, и оба, обнявшись, плакали. И она не удивлялась и не расспрашивала на этот раз. Она уже давно понимала, что с сыном что‑то ужасное происходит, а теперь приспела какая‑то страшная для него минута.
– Родя, милый мой, первенец ты мой, – говорила она, рыдая, – вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца, – то сколько раз мы, обнявшись с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали. А что я давно плачу, то это сердце материнское беду предузнало. Я как только в первый раз увидела тебя тогда, вечером, помнишь, как мы только что приехали сюда, то все по твоему взгляду одному угадала, так сердце у меня тогда и дрогнуло, а сегодня как отворила тебе, взглянула, ну, думаю, видно пришел час роковой. Родя, Родя, ты ведь не сейчас едешь?