Смекни!
smekni.com

Преступление и наказание. Достоевский Ф.М. (стр. 46 из 110)

Лицо его перекосилось как бы от судороги.

– Ах, что ты, Дуня! Не сердись, пожалуйста, Родя… Зачем ты, Дуня! – заговорила в смущении Пульхерия Александровна, – это я, вправду, ехала сюда, всю, дорогу мечтала, в вагоне: как мы увидимся, как мы обо всем сообщим друг другу… и так была счастлива, что и дороги не видала! Да что я! Я и теперь счастлива… Напрасно ты, Дуня! Я уж тем только счастлива, что тебя вижу, Родя…

– Полноте, маменька, – с смущением пробормотал он, не глядя на нее и сжал ее руку, – успеем наговориться!

Сказав это, он вдруг смутился и побледнел: опять одно недавнее ужасное ощущение мертвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придется ему успеть наговориться, но уже ни об чем больше, никогда и ни с кем, нельзя ему теперь говорить. Впечатление этой мучительной мысли было так сильно, что он, на мгновение, почти совсем забылся, встал с места и, не глядя ни на кого, пошел вон из комнаты.

– Что ты? – крикнул Разумихин, хватая его за руку.

Он сел опять и стал молча осматриваться; все глядели на него с недоумением.

– Да что вы все такие скучные! – вскрикнул он вдруг, совсем неожиданно, – скажите что‑нибудь! Что в самом деле так сидеть‑то! Ну, говорите же! Станем разговаривать… Собрались и молчим… Ну, что‑нибудь!

– Слава богу! А я думала, с ним что‑нибудь вчерашнее начинается, – сказала, перекрестившись, Пульхерия Александровна.

– Чего ты, Родя? – недоверчиво спросила Авдотья Романовна.

– Так, ничего, одну штуку вспомнил, – отвечал он и вдруг засмеялся.

– Ну, коль штуку, так и хорошо! А то и я сам было подумал… – пробормотал Зосимов, подымаясь с дивана. – Мне, однако ж, пора; я еще зайду, может быть… если застану…

Он откланялся и вышел.

– Какой прекрасный человек! – заметила Пульхерия Александровна.

– Да, прекрасный, превосходный, образованный, умный… – заговорил вдруг Раскольников какою‑то неожиданною скороговоркой и с каким‑то необыкновенным до сих пор оживлением, – уж не помню, где я его прежде до болезни встречал… Кажется, где‑то встречал… Вот и этот тоже хороший человек! – кивнул он на Разумихина, – нравится он тебе, Дуня? – спросил он ее и вдруг, неизвестно чему, рассмеялся.

– Очень, – ответила Дуня.

– Фу, какой ты… свинтус! – произнес страшно сконфузившийся и покрасневший Разумихин и встал со стула. Пульхерия Александровна слегка улыбнулась, а Раскольников громко расхохотался.

– Да куда ты?

– Я тоже… мне надо.

– Совсем тебе не надо, оставайся! Зосимов ушел, так и тебе надо. Не ходи… А который час? Есть двенадцать? Какие у тебя миленькие часы, Дуня!

Да что вы опять замолчали? Все только я да я говорю!…

– Это подарок Марфы Петровны, – ответила Дуня.

– И предорогие, – прибавила Пульхерия Александровна.

– А‑а‑а! какие большие, почти не дамские.

– Я такие люблю, – сказала Дуня.

«Стало быть, не женихов подарок», – подумал Разумихин и неизвестно чему обрадовался.

– А я думал, это Лужина подарок, – заметил Раскольников.

– Нет, он еще ничего не дарил Дунечке.

– А‑а‑а! А помните, маменька, я влюблен‑то был и жениться хотел, – вдруг сказал он, смотря на мать, пораженную неожиданным оборотом и тоном, с которым он об этом заговорил.

– Ах, друг мой, да! – Пульхерия Александровна переглянулась с Дунечкой и Разумихиным.

– Гм! Да! А что мне вам рассказать? Даже мало помню. Она больная такая девочка была, – продолжал он, как бы опять вдруг задумываясь и потупившись, – совсем хворая; нищим любила подавать, и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить; да, да… помню… очень помню. Дурнушка такая… собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется за то, что всегда больная… Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил… (Он задумчиво улыбнулся.) Так… какой‑то бред весенний был…

– Нет, тут не один бред весенний, – с одушевлением сказала Дунечка.

Он внимательно и с напряжением посмотрел на сестру, но не расслышал или даже не понял ее слов. Потом, в глубокой задумчивости, встал, подошел к матери, поцеловал ее, воротился на место и сел.

– Ты и теперь ее любишь! – проговорила растроганная Пульхерия Александровна.

– Ее‑то? Теперь? Ах да… вы про нее! Нет. Это все теперь точно на том свете… и так давно. Да и все‑то кругом точно не здесь делается…

Он со вниманием посмотрел на них.

– Вот и вас… точно из‑за тысячи верст на вас смотрю… Да и черт знает зачем мы об этом говорим! И к чему расспрашивать? – прибавил он с досадой и замолчал, кусая себе ногти и вновь задумываясь.

– Какая у тебя дурная квартира, Родя, точно гроб, – сказала вдруг Пульхерия Александровна, прерывая тягостное молчание, – я уверена, что ты наполовину от квартиры стал такой меланхолик.

– Квартира?.. – отвечал он рассеяно. – Да, квартира много способствовала… я об этом тоже думал… А если б вы знали, однако, какую вы странную мысль сейчас сказали, маменька, – прибавил он вдруг, странно усмехнувшись.

Еще немного, и это общество, эти родные, после трехлетней разлуки, этот родственный тон разговора при полной невозможности хоть об чем‑нибудь говорить, – стали бы, наконец, ему решительно невыносимы. Было, однако ж, одно неотлагательное дело, которое так или этак, а надо было непременно решить сегодня, – так решил он еще давеча, когда проснулся. Теперь он обрадовался делу, как выходу.

– Вот что, Дуня, – начал он серьезно и сухо, – я, конечно, прошу у тебя за вчерашнее прощения, но я долгом считаю опять тебе напомнить, что от главного моего я не отступлюсь. Или я, или Лужин. Пусть я подлец, а ты не должна. Один кто‑нибудь. Если же ты выйдешь за Лужина, я тотчас же перестаю тебя сестрой считать.

– Родя, Родя! Да ведь это все то же самое, что и вчера, – горестно воскликнула Пульхерия Александровна, – и почему ты все подлецом себя называешь, не могу я этого выносить! И вчера то же самое…

– Брат, – твердо и тоже сухо отвечала Дуня, – во всем этом есть ошибка с твоей стороны. Я за ночь обдумала и отыскала ошибку. Все в том, что ты, кажется, предполагаешь, будто я кому‑то и для кого‑то приношу себя в жертву. Совсем это не так. Я просто для себя выхожу, потому что мне самой тяжело; а затем, конечно, буду рада, если удастся быть полезною родным, но в моей решимости это не самое главное побуждение…

«Лжет! – думал он про себя, кусая ногти со злости. – Гордячка! Сознаться не хочет, что хочется благодетельствовать! О, низкие характеры! Они и любят, точно ненавидят… О, как я… ненавижу их всех!»

– Одним словом, я выхожу за Петра Петровича, – продолжала Дунечка, – потому что из двух зол выбираю меньшее. Я намерена честно исполнить все, чего он от меня ожидает, а стало быть, его не обманываю… Зачем ты так сейчас улыбнулся?

Она тоже вспыхнула, и в глазах ее мелькнул гнев.

– Все исполнишь? – спросил он, ядовито усмехаясь.

– До известного предела. И манера, и форма сватовства Петра Петровича показали мне тотчас же, чего ему надобно. Он, конечно, себя ценит, может быть, слишком высоко, но я надеюсь, что он и меня ценит… Чего ты опять смеешься?

– А чего ты опять краснеешь? Ты лжешь, сестра, ты нарочно лжешь, по одному только женскому упрямству, чтобы только на своем поставить передо мной… Ты не можешь уважать Лужина: я видел его и говорил с ним. Стало быть, продаешь себя за деньги, и, стало быть, во всяком случае поступаешь низко, и я рад, что ты, по крайней мере, краснеть можешь!

– Не правда, не лгу!… – вскричала Дунечка, теряя все хладнокровие, – я не выйду за него, не быв убеждена, что он ценит меня и дорожит мной; не выйду за него, не быв твердо убеждена, что сама могу уважать его. К счастию, я могу в этом убедиться наверное, и даже сегодня же. А такой брак не есть подлость, как ты говоришь! А если бы ты был и прав, если б я действительно решилась на подлость, – разве не безжалостно с твоей стороны так со мной говорить? Зачем ты требуешь от меня геройства, которого и в тебе‑то, может быть, нет? Это деспотизм, это насилие! Если я погублю кого, так только себя одну… Я еще никого не зарезала!… Что ты так смотришь на меня? Что ты так побледнел? Родя, что с тобой? Родя, милый!…

– Господи! До обморока довела! – вскричала Пульхерия Александровна.

– Нет, нет… вздор… ничего!… Немного голова закружилась. Совсем не обморок… Дались вам эти обмороки!… Гм! да… что бишь я хотел? Да: каким образом ты сегодня же убедишься, что можешь уважать его и что он… ценит, что ли, как ты сказала? Ты, кажется, сказала, что сегодня? Или я ослышался?

– Маменька, покажите брату письмо Петра Петровича, – сказала Дунечка.

Пульхерия Александровна дрожащими руками передала письмо. Он с большим любопытством взял его. Но прежде чем развернуть, он вдруг как‑то с удивлением посмотрел на Дунечку.

– Странно, – проговорил он медленно, как бы вдруг пораженный новою мыслию, – да из чего я так хлопочу? Из чего весь крик? Да выходи за кого хочешь!

Он говорил как бы для себя, но выговорил вслух и несколько времени смотрел на сестру, как бы озадаченный.

Он развернул наконец письмо, все еще сохраняя вид какого‑то странного удивления; потом медленно и внимательно начал читать и прочел два раза.

Пульхерия Александровна была в особенном беспокойстве; да и все ждали чего‑то особенного.

– Это мне удивительно, – начал он после некоторого раздумья и передавая письмо матери, но не обращаясь ни к кому в частности, – ведь он по делам ходит, адвокат, и разговор даже у него такой… с замашкой, – а ведь как безграмотно пишет.

Все пошевелились; совсем не того ожидали.

– Да ведь они и все так пишут, – отрывисто заметил Разумихин.

– Ты разве читал?

– Да.

– Мы показывали, Родя, мы… советовались давеча, – начала сконфузившаяся Пульхерия Александровна.

– Это, собственно, судейский слог, – перебил Разумихин, – судейские бумаги до сих пор так пишутся.