Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая трость, которою он постукивал, с каждым шагом, по тротуару, а руки были в свежих перчатках. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий, не петербургский. Волосы его, очень еще густые, были совсем белокурые и чуть‑чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся лопатой, была еще светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно‑пристально и вдумчиво; губы алые.
Вообще это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет.
Когда Соня вышла на канаву, они очутились вдвоем на тротуаре. Наблюдая ее, он успел заметить ее задумчивость и рассеянность. Дойдя до своего дома, Соня повернула в ворота, он за ней и как бы несколько удивившись. Войдя во двор, она взяла вправо, в угол, где была лестница в ее квартиру. «Ба!» – пробормотал незнакомый барин и начал взбираться вслед за ней по ступеням.
Тут только Соня заметила его. Она прошла в третий этаж, повернула в галерею и позвонила в девятый нумер, на дверях которого было написано мелом: «Капернаумов портной». «Ба!» – повторил опять незнакомец, удивленный странным совпадением, и позвонил рядом в восьмой нумер. Обе двери были шагах в шести одна от другой.
– Вы у Капернаумова стоите! – сказал он, смотря на Соню и смеясь. – Он мне жилет вчера перешивал. А я здесь, рядом с вами, у мадам Ресслих, Гертруды Карловны. Как пришлось‑то!
Соня посмотрела на него внимательно.
– Соседи, – продолжал он как‑то особенно весело. – Я ведь всего третий день в городе. Ну‑с, пока до свидания.
Соня не ответила; дверь отворили, и она проскользнула к себе. Ей стало отчего‑то стыдно, и как будто она обробела…
Разумихин дорогою к Порфирию был в особенно возбужденном состоянии.
– Это, брат, славно, – повторял он несколько раз, – и я рад! Я рад!
«Да чему ты рад?» – думал про себя Раскольников.
– Я ведь и не знал, что ты тоже у старухи закладывал. И… и… давно это было? То есть давно ты был у ней?
«Экой ведь наивный дурак!»
– Когда?.. – приостановился Раскольников, припоминая, – да дня за три до ее смерти я был у ней, кажется. Впрочем, я ведь не выкупить теперь вещи иду, – подхватил он с какой‑то торопливою и особенною заботой о вещах, – ведь у меня опять всего только рубль серебром… из‑за этого вчерашнего проклятого бреду!…
О бреде он произнес особенно внушительно.
– Ну да, да, да, – торопливо и неизвестно чему поддакивал Разумихин, – так вот почему тебя тогда… поразило отчасти… а знаешь, ты и в бреду об каких‑то колечках и цепочках все поминал!… Ну да, да… Это ясно, все теперь ясно.
«Вона! Эк ведь расползлась у них эта мысль! Ведь вот этот человек за меня на распятие пойдет, а ведь очень рад, что разъяснилось, почему я о колечках в бреду поминал! Эк ведь утвердилось у них у всех!…»
– А застанем мы его? – спросил он вслух.
– Застанем, застанем, – торопился Разумихин. – Это, брат, славный парень, увидишь! Неуклюж немного, то есть он человек и светский, но я в другом отношении говорю неуклюж. Малый умный, умный, очень даже неглупый, только какой‑то склад мыслей особенный… Недоверчив, скептик, циник… надувать любит, то есть не надувать, а дурачить… Ну и материальный старый метод… А дело знает, знает… Он одно дело, прошлого года, такое об убийстве разыскал, в котором почти все следы были потеряны! Очень, очень, очень желает с тобой познакомиться!
– Да с какой же стати очень‑то?
– То есть не то чтобы… видишь, в последнее время, вот как ты заболел, мне часто и много приходилось об тебе поминать… Ну, он слушал… и как узнал, что ты по юридическому и кончить курса не можешь, по обстоятельствам, то сказал: «Как жаль!» Я и заключил… то есть все это вместе, не одно ведь это; вчера Заметов… Видишь, Родя, я тебе что‑то вчера болтал в пьяном виде, как домой‑то шли… так я, брат, боюсь, чтоб ты не преувеличил, видишь…
– Что это? Что меня сумасшедшим‑то считают? Да, может, и правда.
Он напряженно усмехнулся.
– Да… да… то есть тьфу, нет!… Ну, да все, что я говорил (и про другое тут же), это все было вздор и с похмелья.
– Да чего ты извиняешься! Как это мне все надоело! – крикнул Раскольников с преувеличенною раздражительностию. Он, впрочем, отчасти притворился.
– Знаю, знаю, понимаю. Будь уверен, что понимаю. Стыдно и говорить даже…
– А коль стыдно, так и не говори!
Оба замолчали. Разумихин был более чем в восторге, и Раскольников с отвращением это чувствовал. Тревожило его и то, чт`о Разумихин сейчас говорил о Порфирии.
«Этому тоже надо Лазаря петь, – думал он, бледнея и с постукивающим сердцем, – и натуральнее петь. Натуральнее всего ничего бы не петь.
Усиленно ничего не петь! Нет, усиленно было бы опять ненатурально… Ну, да там как обернется… посмотрим… сейчас… хорошо иль не хорошо, что я иду? Бабочка сама на свечку летит. Сердце стучит, вот что нехорошо!…»
– В этом сером доме, – сказал Разумихин.
«Важнее всего, знает Порфирий иль не знает, что я вчера у этой ведьмы в квартире был… и про кровь спрашивал? В один миг надо это узнать, с первого шагу, как войду, по лицу узнать; и – на‑че… хоть пропаду, да узнаю!»
– А знаешь что? – вдруг обратился он к Разумихину с плутоватою улыбкой, – я, брат, сегодня заметил, что ты с утра в каком‑то необыкновенном волнении состоишь? Правда?
– В каком волнении? Вовсе ни в каком не в волнении, – передернуло Разумихина.
– Нет, брат, право, заметно. На стуле ты давеча сидел так, как никогда не сидишь, как‑то на кончике, и все тебя судорога дергала. Вскакивал ни с того, ни с сего. То сердитый, а то вдруг рожа как сладчайший леденец отчего‑то сделается. Краснел даже; особенно, когда тебя пригласили обедать, ты ужасно покраснел.
– Да ничего я; врешь!… Ты про что это?
– Да что ты, точно школьник, юлишь! Фу, черт, да он опять покраснел!
– Какая ты свинья, однако ж!
– Да ты чего конфузишься? Ромео! Постой, я это кое‑где перескажу сегодня, ха‑ха‑ха! Вот маменьку‑то посмешу… да и еще кой‑кого…
– Послушай, послушай, послушай, ведь это серьезно, ведь это… Что ж это после этого, черт! – сбился окончательно Разумихин, холодея от ужаса. – Что ты им расскажешь? Я, брат… Фу, какая же ты свинья!
– Просто роза весенняя! И как это к тебе идет, если б ты знал; Ромео десяти вершков росту! Да как ты вымылся сегодня, ногти ведь отчистил, а?
Когда это бывало? Да ей‑богу же ты напомадился! Нагнись‑ка!
– Свинья!!!
Раскольников до того смеялся, что, казалось, уж и сдержать себя не мог, так со смехом и вступили в квартиру Порфирия Петровича. Того и надо было Раскольникову: из комнат можно было услышать, что они вошли смеясь и все еще хохочут в прихожей.
– Ни слова тут, или я тебя… размозжу! – прошептал в бешенстве Разумихин, хватая за плечо Раскольникова.
Тот уже входил в комнаты. Он вошел с таким видом, как будто изо всей силы сдерживался, чтобы не прыснуть как‑нибудь со смеху. За ним, с совершенно опрокинутою и свирепою физиономией, красный как пион, долговязо и неловко, вошел стыдящийся Разумихин. Лицо его и вся фигура действительно были в эту минуту смешны и оправдывали смех Раскольникова. Раскольников, еще не представленный, поклонился стоявшему посреди комнаты и вопросительно глядевшему на них хозяину, протянул и пожал ему руку все еще с видимым чрезвычайным усилием подавить свою веселость и по крайней мере хоть два‑три слова выговорить, чтоб отрекомендовать себя. Но едва только он успел принять серьезный вид и что‑то пробормотать – вдруг, как бы невольно, взглянул опять на Разумихина и тут уже не мог выдержать: подавленный смех прорвался тем неудержимее, чем сильнее до сих пор сдерживался.
Необыкновенная свирепость, с которою принимал этот «задушевный» смех Разумихин, придавала всей этой сцене вид самой искренней веселости и, главное, натуральности. Разумихин, как нарочно, еще помог делу.
– Фу, черт! – заревел он, махнув рукой, и как раз ударил ее об маленький круглый столик, на котором стоял допитый стакан чаю. Все полетело и зазвенело.
– Да зачем же стулья‑то ломать, господа, казне ведь убыток! – весело закричал Порфирий Петрович.
Сцена представлялась таким образом: Раскольников досмеивался, забыв свою руку в руке хозяина, но, зная мерку, выжидал мгновения поскорее и натуральнее кончить. Разумихин, сконфуженный окончательно падением столика и разбившимся стаканом, мрачно поглядел на осколки, плюнул и круто повернул к окну, где и стал спиной к публике, с страшно нахмуренным лицом, смотря в окно и ничего не видя. Порфирий Петрович смеялся и желал смеяться, но очевидно было, что ему надо объяснений. В углу на стуле сидел Заметов, привставший при входе гостей и стоявший в ожидании, раздвинув в улыбку рот, но с недоумением и даже как будто с недоверчивостью смотря на всю сцену, а на Раскольникова даже с каким‑то замешательством. Неожиданное присутствие Заметова неприятно поразило Раскольникова.
«Это еще надо сообразить!» – подумал он.
– Извините, пожалуйста, – начал он, усиленно законфузившись, – Раскольников…
– Помилуйте, очень приятно‑с, да и приятно вы так вошли… Что ж, он и здороваться уж не хочет? – кивнул Порфирий Петрович на Разумихина.
– Ей‑богу, не знаю, чего он на меня взбесился. Я сказал ему только дорогой, что он на Ромео похож, и… и доказал, и больше ничего, кажется, не было.
– Свинья! – отозвался, не оборачиваясь, Разумихин.
– Значит, очень серьезные причины имел, чтобы за одно словечко так рассердиться, – рассмеялся Порфирий.
– Ну, ты! следователь!… Ну, да черт с вами со всеми! – отрезал Разумихин и вдруг, рассмеявшись сам, с повеселевшим лицом, как ни в чем не бывало, подошел к Порфирию Петровичу.
– Шабаш! Все дураки; к делу: вот приятель, Родион Романыч Раскольников, во‑первых, наслышан и познакомиться пожелал, а во‑вторых, дельце малое до тебя имеет. Ба! Заметов! Ты здесь каким образом? Да разве вы знакомы? Давно ль сошлись?