- Ну, хорошо... а добились вы чего-нибудь, по крайней мере? - заговорил Шевырев.
- А как же! - воскликнул слесарь.
С его черным безнадежным лицом произошла мгновенная перемена: глаза заблестели, голова приподнялась и прежнее восторженное выражение разлилось по всей его длинновязой фигуре.
- У нас, знаете, горнорабочие - самый тупой народ. Да и что с них спрашивать: целый день, с пяти часов утра до восьми вечера, под землей. Вечером домой прибежит, поест и спать... А в четыре часа гудок - вставай. Грязь, вода, простуда, то и дело, гляди, взрыв... В нашей шахте два взрыва было: один раз восемнадцать человек, а другой - двести восемьдесят два убило... Жизнь совершенно каторжная... Если горнорабочего на каторгу сошлют, ему там лучше покажется!.. Ну, конечно, народ тупой и забитый до бесконечности. Мастеровые наши, те развитые... Партийный народ... Мы одни и орудовали сначала... Трудно было. Шпионство развито - страсть. Чуть что, сейчас на ухо инженеру: Иванов, Петров, там, нехорошо себя ведут. Ну, и в двадцать четыре часа, через полицию, вон... Пропаганда страшно трудна была... Однако в конце концов раскачали-таки.
Слесарь восторженно и горделиво улыбнулся.
Сразу было видно, каких нечеловеческих усилий стоила ему эта раскачка, сколько опасности, страха и муки перенес он, пока работал в темном подполье, и сколько восторга пережил, когда увидел первый успех.
Шевырев внимательно смотрел на него.
- Всего добились: представительства рабочих, права собраний, квартирный вопрос поставили, больницу улучшили, прогнали старого доктора... Скотина был... Библиотеку завели и своего туда посадили...
- И много народу перебито было? - вскользь заметил Шевырев.
- Нет, тогда ничего... Солдаты были, но стрелять не смели. Тогда боялись... А потом, действительно...
Слесарь махнул рукой, и восторженное выражение медленно сошло с его черного худого лица.
- Явилась, как водится, черная сотня... Пошел раскол, а начальство, как увидело, что все пошло вразброд, сейчас же придралось к случаю, и началось!.. Представителей наших из комиссии вышибли, набрали черносотенников и мастеров, депутатов пересадили по тюрьмам, библиотеку закрыли...
- Вы что ж смотрели?
- Я тогда в тюрьме был.
- Да не вы один, а все.
- То есть как все? Депутаты?
- Не депутаты, а все рабочие... которых вы раскачали?
- Да... я ж говорю, пулеметы поставили против шахты...
- Ах, да... пулеметы... - неопределенно выговорил Шевырев.
Слесарь с минуту молчал, и лицо его все больше и больше кривилось.
- Знаете... Что они только творили - одному Богу известно!.. Все было, и нагайки, и пальба, и насилия над женщинами... Депутатам больше всего досталось... Мне еще ничего, потому что меня в первых арестовали... А другим попало здорово... Библиотекаря нашего казак к седлу привязал и погнал рысью в город... Руки у него связаны назад были, так что если он отставал, то их выворачивало, и он падал в грязь и волочился прямо по земле... а сзади ехал другой казак и пикой его колол, чтобы поднять... Черт!.. Многие плакали, как его гнали...
- А, плакали! - повторил Шевырев.
В его холодном голосе прозвучало лютое, непримиримое презрение. Но лицо было по-прежнему неподвижно, и только пальцы быстрее барабанили по столу.
Слесарь, очевидно, понял, потому что глаза его засверкали.
- Да, плакали! И еще будем плакать... Только плачем-то ведь мы кровавыми слезами!
Он поднял руку и погрозил черным пальцем. Лицо у него стало исступленное, точно вся душа напряглась в грозном восторге.
Шевырев холодно улыбнулся.
- Слишком дешево цените вы свои кровавые слезы! - презрительно сказал он.
- Дешево или нет, а они отольются в свое время! - с выражением почти безумной, непреклонной веры ответил слесарь.
- Отльются ли?.. И когда?.. Когда вы уже с голоду сдохнете?
Слесарь испуганно взглянул ему в глаза. Какая-то страшная борьба отразилась на его голодном черном лице с блестящими фанатическими зрачками. С минуту они прямо смотрели в глаза друг другу. Шевырев не двигался. Слесарь вдруг опустил глаза, его длинное тело как-то ослабело, и, положив голову на руки, он упрямо ответил:
- Ну, и сдохну... Разве моя жизнь чего-нибудь стоит в сравне...
- Нет, ничего не стоит! - жестоко перебил Шевырев и встал.
Слесарь быстро поднял голову, хотел что-то сказать и опустил ее опять.
- Вишь, назюзюкался! - крикнул кто-то из-за соседнего столика и захохотал пьяным идиотским смехом.
Шевырев немного постоял, подумал. Губы его шевелились, но он ничего не сказал, криво усмехнулся и, подняв голову, пошел к выходу.
Черный слесарь не поднял лица.
V
Широкий и стройный проспект под белым холодным небом уходил в синюю даль. И насколько мог хватить глаз, черно-пестрая и живая толпа, разрезанная бесконечной лентой экипажей и рельсов трамвая, куда-то торопилась, сливаясь, развиваясь, толпясь, толкаясь и как будто не прибывая и не убывая ни на одну минуту.
Нарядны были дома, велики и зеркальны окна, легки и изящны фонари и кронштейны трамвайных столбов. Самый воздух и свет неба тут казались белее и чище. Дышалось легко, как на просторе, и кровь веселее и ярче бежала в жилах.
И впереди, и сзади, и по бокам Шевырева непрерывной вереницей шли люди с оживленными, нарядными лицами. Колыхались в толпе тонкие талии женщин и их причудливые костюмы с огромными шляпами пестрили черную вереницу мужских пальто, цилиндров, котелков и военных фуражек. Танцующей и заманчивой походкой, точно волнуясь и торопясь, они огибали встречных, и их кружевные юбки загадочно колыхались в такт постукиванию высоких каблуков. Со всех сторон слышался смех, бойкие голоса и шелест шелковой материи, а над всем этим пестрым гомоном висели звонки трамвая и мягкий, то нарастающий, то упадающий, как волны, экипажный гул.
Шевырев шел, засунув руки в карманы и высоко подняв голову.
Впереди его довольно долго подвигался полный, солидный господин в кокетливой, не по возрасту, смятой сбоку шляпе, из-под которой выделялся розовый двойной затылок с мягкой выхоленной складочкой. Он шел солидной и в то же время легкой походкой, слегка размахивая тросточкой и рукой в коричневой перчатке.
Голова его, на короткой розовой шее, беззаботно вертелась по сторонам, поворачиваясь то к окнам магазинов, то к встречным женщинам. Особенно женщин он рассматривал легко и приятно. Чувствовалось во всех его движениях, с какими он слегка поворачивал навстречу каждой хорошенькой свое плотно сбитое тело, что он их знает, любит и с гурманским аппетитом использовал достаточно, чтобы чувствовать себя хотя на время спокойным.
Должно быть, чувствовали это и женщины. Черные, серые и карие глазки из-под слегка подрисованных ресниц лукаво скользили по его лицу и притворно-конфузливо опускались, когда он ловко и самоуверенно улыбался... не то им, не то самому себе. Но ни на одной взгляд его не останавливался долго. Видно было, что он недавно пообедал, чувствует себя удовлетворенным, веселым и добрым, и ему просто приятно подышать свежим воздухом, лишь платонически щекоча разнежившиеся от еды нервы хорошенькими женскими личиками.
Шевырев долго не замечал его, но розовый затылок упорно маячил перед глазами и аппетитная складочка на шее при каждом шаге вздрагивала сочно и лениво. И, наконец, холодный и твердый взгляд Шевырева остановился на нем.
Тяжелая и тупая мысль долго усиливалась сосредоточиться в этих металлических глазах, и вдруг они приняли странное и зловещее выражение.
Шевырев уже сам шел за этим затылком. Когда группа дам загородила ему дорогу, он быстро, хотя, видимо, машинально, обогнул, толкнул какого-то офицера и, не слыша возмущенного крика: "Болван!", опять пошел за розовым затылком, медленно, настойчиво и неуклонно.
Странное выражение все больше и больше напрягалось в светлых глазах, и была в них какая-то прозрачная ясность определенной, беспощадной силы. Если бы паровоз, настигающий человека, которого должен сейчас раздавить, мог смотреть, он смотрел бы так холодно и определенно, как Шевырев.
И если бы толстый, с розовым затылком господин оглянулся, увидел и понял выражение этих ясных глаз, он бросился бы в толпу, влип в ее живую массу, потерял бы все человеческое и с исказившимся лицом стал бы вопить гулким голосом ужаса и отчаяния: "Помогите, помогите!"
Мысль Шевырева с бешеной быстротой крутилась в горящем мозгу, все сужая и сужая круги, и, наконец, с кошмарной яростью остановилась над розовым затылком, точно тысячепудовый камень, повисший над головой человека. Что-то тонкое, как ниточка, натянутое до последней степени, еще держало этот страшный камень, и не зримый никому ужас рос и креп в воздухе над беспечной нарядной толпой.
Если бы можно было словами выразить страшную суть этой мысли, она звучала бы так:
"Ты идешь... Иди!.. Но знай, что когда впереди меня идет кто-нибудь счастливый, сытый, веселый, я говорю себе: ты весел, счастлив, ты жив только потому, что я это позволяю тебе!.. Быть может, в эту самую минуту я передумаю, и тебе осталось жить две, одну, полсекунды... Для меня уже нет жалких слов о священном праве на жизнь всякого человека! Я - хозяин твоей жизни!.. И никто не знает ни дня, ни часа, когда переполнится мера терпения моего, и я приду судить вас, тех, кто всю жизнь давит нас, лишает солнца, красоты и любви, обрекая на вечный безрадостный и голодный труд!.. И я, может быть, именно тебе откажу в позволении жить и наслаждаться... Вот я протяну руку, и из твоего розового черепа брызнут кровь и мозги, разлетаясь по камням тротуара!.. И там, где был ты, будет труп, мрачный и безобразный. Кто сказал, что я не смею сделать этого, что я должен терпеть и молчать?.. Я смею все, ибо я - один!.. Я сам судья и палач своей души... Жизнь каждого человека в моих руках и я брошу ее в пыль и грязь, когда захочу!.. Знай же это и передай всему миру!.. Так говорю я".