А его сын, отступник, облокотился на бархатную скатерть круглого стола, стиснул руками свою голову, слушает Ваньку Птаху, и душа его рвется из силков.
У Тани слезы на глазах, и в голосе Ваньки Птахи слезы:
У залетного ясна сокола
Подопрело его право крылышко,
У заезжего добра молодца
Что щемит его ретиво сердце.
Зыков мотает головой и горько крякает. А Ванька Птаха, поводя плечами, еще страстней выводит седую песню. Он, как завороженный, ничего не видит, кроме колдовских девичьих глаз, и больше ничего ему не надо.
- Ах ты! Ах... - дико, страшно вскрикнул Зыков, он вцепился в свои волосы и застонал, глаза его налились тоской, как осенним черным ветром. - Будет тебе, дьявол!.. Эх... Давайте пить. Давайте гулять... Эх, Танюха, сердце мое... Пей!..
И все, как в угаре, и все - угар.
Таня пляшет и поет и плачет. В дверь высовывается голова матери. С воем летит в дверь, в косяк, бутылка и вдребезги, как соль.
- Эй, веселую! - кричит Зыков.
Ванька ударил ладонь в ладонь, прыгнул на средину комнаты и грянул плясовую.
Весел я, весел
Сегодняшний день,
Радостен, радостен
Теперешний час.
Ванька пляшет, топочет, свистит, бьет каблуками в пол. Зыков пляшет, ухает, вскидывает руки и, когда бросается в присядку, дом дрожит и лезет в землю. Ванька притопывает, гикает, кружит тонкую былинку Таню:
Видел я, видел
Надежду свою,
Что ходит, гуляет
В зеленом саду.
Таня, изгибаясь, притворно вырывается от парня, как от солнца день, вот подбоченилась, вот чуть приподнимает то справа, то слева край платья, и маленькие легкие ноги ее в веселом беге.
Зыков хлопает в ладоши, как стреляет, и в два голоса с Ванькой:
Щиплет, ломает
Зелен виноград,
Коренья бросает
Ко мне на кровать.
Таня вся в угаре, вся в вихре: кружится, вьется, пляшет, и две косы, как тугие плети, взмахивают, плещут по воздуху. Таня хохочет, вскрикивает, хохочет, и слезы градом.
- Зачем заставляешь?.. Зыков!.. Мне больно, мне тяжело... Отца убил... Зыков, не мучь...
Таня кричит и хохочет, проклинает себя, проклинает всех, кричит: "Мамаша!". - А может и не кричит, может смирно сидит возле ярко горящей печки, а кричит за окном народ. И чуть-чуть слышно откуда-то сверху, откуда-то снизу из печки, из огня:
Спишь ли, мой милый,
Или ты не спишь?..
И ей хочется обнять его, и ей страшно, она шепчет:
- Ваня, не целуй меня... Ваня...
А когда народ закричал громче и грозней, Зыков вывел ее на балкон, махнул рукой, и площадь смолкла.
- Вот жена моя! - крикнул Зыков. - Что, люба?
И площадь взорвалась, рассыпалась радостным криком, полетели вверх шапки, зазвонили колокола, загремели трубы, барабаны. Кони ржали, крутясь и вздымаясь на дыбы, и жаркое небо - все в цветах, все в птицах, в радугах. А сердце Тани ноет, сердце разрывается. На Зыкове золотой кафтан, отороченный соболем. Солнце бьет в кафтан, больно взору, Зыков могуч и радостен, как солнце, и сердце Тани пуще разрывается. Таня вся в солнце, в жемчуге, в парче.
- Танечка моя милая, доченька... - папаша подошел, папаша в длинном сюртуке, поздравляет ее, целует и целует Зыкова. И все целуют ее, родные и знакомые. Таня тоже хочет перекреститься, хочет поцеловать крест, что в руках у седого протопопа, но Ванька говорит:
- А как же я-то?
Тогда Зыков сказал Тане:
- Мы с тобой еще венцом не покрыты. Выбирай...
Таня взглянула на Ваньку, взглянула на Зыкова, взглянула в свое сердце и, прижавшись к Зыкову, сказала:
- Ты.
Но это был лишь мимолетный, милый, сладкий сон.
Таня открыла глаза и растерянно огляделась. Ваньки не было, валялся изломанный дубовый стул, уплывала в дверях чугунная спина Зыкова, уплывала чья-то рыжая взлохмаченная голова, и кто-то хрипел в углу.
К Тане на цыпочках подходили сестра и мать.
- Моли бога, что сердце у меня обмякло, - раздраженно бросил через плечо Зыков рыжему верзиле, - а то башку бы тебе за парня снес.
- А он не лезь, куда не способно, - оправдывал себя Срамных.
- Что ж ты людей-то распустил?! Нешто порядок это?
- Поди, уйми... Они, собаки, чисто сбесились от вина...
Зыкову нужно было освежиться. И чрез утренний рассвет, чрез поседевший воздух, он помчался от костра к костру, туда, за десятки верст вперед.
Впереди, далеко за горами, уже вставала красная заря, и среди белых, вдруг порозовевших равнин и гор, зарождались новые партизанские отряды.
И чудилось в морозном утре: развевается красное знамя, тысячи копыт бьют в землю, ревет и грохочет медь и сталь.
А назади, в горах, тоже вставало утро, и тусветный старец грозную ведет беседу с кержаками.
Зыков и про это чует.
Старец Варфоломей стоит на крыльце, пред толпой. Он еле держится на ногах, высокий, согнувшийся, белобородый. Синий, из дабы, ватный халат его подпоясан веревкой кой-как, на-спех. Лысый череп открыт морозу. Тусветный старец весь, как мертвец, желтый, сухой, только в глазах, темных и зорких, светит жизнь, и седые лохматые брови, как крылья белого голубя. Трудно дышать, не хватает в Божьем мире воздуху. Передохнул тяжко, ударил длинным посохом в широкие плахи крыльца и закончил так:
- Колькраты говорю вам, возлюбленные: расходитесь по домам. Все дела ваши - тлен и грех неотмолимый. Кровь на вас на всех и кровь на моем сыне-отступнике. Бежите же его, чадца мои! Вам ли заниматься разбойным делом? Наш Господь Исус Христос - Бог любы есть. Мой сын-отступник сомустил вас, дураков: "бей богачей, спасай бедных!". Лжец он и христопродавец. Убивающий других - себя убивает. И загробное место ваше - геенна. В огонь вас, в смолу! К червям присноядущим и николи же сыту бывающим! Знайте, дураки!.. И паки говорю: во исполнение лет числа зри книгу о правой вере. Какой год грядет на нас? Едина тысяща девятьсот двадцатый. Начертай и вникни. Изми два и един из девяти - шесть. Совокупи един, девять, два, двенадцать. Расчлени на два - шесть и шесть. Еже есть вкупе - шестьсот шестьдесят шесть, число зверино.
- Истинно, истинно! - кто-то крикнул из толпы. - Старец Семион со скрытной заимки такожде объяснял.
В груди у старца Варфоломея свистело и булькало. Он говорил то крикливо и резко, то с назябшей дрожью в голосе. Партизаны на морозе от напряжения потели, сердца их бились подавленно и глухо. Чтоб не проронить грозного, но сладкого гласа старца, они к ушам своим наставляли согнутые ладони. Тусветный старец вновь тяжко передохнул, взмахнул рукой и пошатнулся:
- И ой вы, детушки! Грядет Антихрист, сын погибели с числом звериным. И ой вы, возлюбленные чадца мои! Идите по домам, блюдите строгий пост, святую молитву, велие покаяние во Святом Духе, Господе истинном.
Взошедшее солнце ударило в темные загоревшиеся глаза старца Варфоломея, и, разрывая это солнечное утро, вихрем мчался по речному льду к опозоренному, обиженному городишке Зыков. Мозг его на морозе посвежел, но и посвежевший мозг не знал, что под чугунными копытами коня, под толстым льдом, упираясь мертвой головищей в лед, застрял в мелком месте мертвец, горбун, палач, Наперсток. А может и не застрял мертвец, - вода не приняла; может - вынырнул в соседнюю прорубь и точит на Зыкова булатный нож.
Зыкову и не надо это знать, Зыков знает другое.
Он ясно видит, ясно чувствует все последние дела свои, и в его сознание едучим туманом заползает страх: а так ли, верно ли, что скажут про его расправу красные? Гульба была большая, крови пролито много, а дело где, настоящее?
- А что мне красные! - хочет крикнуть Зыков и не может.
В душе пусто, горячее сердце остыло, как жарко натопленная печь, в которой открыли на мороз все трубы. Ха! Красные...
А тут еще эта купецкая дочь, монашка. Эх, зачем у нее такие глаза и косы, зачем голубиный голос, и вся она, как молодая рябина в цвету.
- Будя! Дурак! Баба... - и нагайка, жихая, бьет по взмыленным бокам коня.
Конь мчится, пламя из ноздрей, мчится дальше, прочь от адова соблазна, но с маху - стой! - как влип у крыльца Перепреевского дома.
- Дьявол!!.
Милое, заветное крыльцо. Такое недавнее, только вчерашнее, а лютое сердце не может оторваться от него. Зыков рад задушить себя, рад проткнуть предательское сердце свое ножем. - Дьявол, куда ведешь!.. - но, в ярости стиснув зубы, он, как покорная овца на поводу, зашагал вверх, давя скрипучие ступени.
В городе открыты были главные купеческие лабазы и склады, жителям объявлено: бери, сколько можешь унести. Объявлено партизанам: бери, сколько можешь увезти.
И к полдню медным горлом горнист заиграл тревогу, сбор.
Приказ: Зыков грабить не позволяет. Склады сжечь со всем товаром, что не успели распределить. Казармы в крепости и все добро сжечь. Идут красные, но их могут опередить и белые. Сжечь!
Снова ожила вся площадь. Срамных выстраивал и поверял людей.
Зыков прощался с Таней. Таня, больная, потрясенная, лежала в кровати.
Голос его рвался и дрожал.
- Вот опять разбойничек к тебе пришел, Танюха, друг... Разбойничек, говорю...
Он понял в миг и навсегда, что эта девушка вся вместилась в его душу, без остатка. И если б можно было, он сейчас же убил бы ее, но сердце не позволяло.
- Голубонька... Ах ты, моя голубонька... - он нагнулся над ней, все лицо его дергалось от внутренней свирепой боли. - А пошла бы ты за разбойничка замуж?
- Зыков, миленький... Я никогда не забуду... Ты... ты... ты убил моего отца... Зыков...
- Я не убивал.
- Велел убить... И мать, и сестру... Зыков, золотой... Я поеду, полечу с тобой, с ним... на тройке... И кони крылатые, и ты на коне, с копьем... словно победоносец Георгий, весь в золоте... Папашенька, милый, не плачь... Мама...
Мать плакала, брызгала дочь святой крещенской водой. Зыков выпрямился, передохнул, сказал:
- Занедужилась девчонка, бредит.
- Где доктор, где фельдшер? Убил!!. - затряслась, закричала Верочка, замахнувшись на Зыкова маленьким кулачком, и не смела ударить его. - Разбойник!.. Изверг!.. Злодей!..
- Ну, ладно, - смутился Зыков и попятился. - Злодей ли я, узнаешь после, как вырастешь.
Труба за окном все еще сзывала. Многих не досчитывались. Не было Гараськи, не было Ваньки Птахи. Ванька давно перестал хрипеть, и песня его больше не всплеснется.